В ней он бывал только вечерами, при свете неярких, скрытых в щелку ламп. Теперь, залитая утренним солнцем, она выглядела совсем иначе (как, впрочем, и многое в этот день). На толстом ковре неожиданно обнаружился узор, разбросанные по углам тонконогие декадентские столики, всегда заставленные коробками конфет, чашками, подносиками, бокалами, были непривычно пусты, и выяснилось, что они — из светлого клена. Небольшой кабинетный «Стенвей», на крышке которого вечером легкомысленно валялись яркие тетрадки тустепов, танго, рэгтаймов, блистал черным лаком, вернув себе подобающий строгому инструменту вид, и казалось невероятным, что его органное звучание чаще всего сопровождает модные романсы, опереточные песенки и даже ужасные изделия Рогули. Возле рояля на высоком изогнутом треножнике стоял в вазе большой букет роз. Зрелые, громадные, отяжелевшие, они склонили головы, источая предсмертный сильный аромат.
Лейтенант, подойдя, по-хозяйски оглядел цветы и с удовольствием понюхал их.
— Ай да Козлов! — одобрительно сказал он. — А скулил, что розы незавидные. Вполне хороши… Жаль, смотреть некому.
Он тронул длинными пальцами пышную темно-красную розу, глядевшую прямо на него. Вздрогнув, словно вздохнув, она осыпалась внезапно и беззвучно. Крупные лепестки легли на ковре продолговатой кучкой, похожей, казалось Юрию, на могильный холмик, и у него болезненно сжалось сердце: Друмсэ, боже мой… Усмехнувшись, Николай коснулся другой. Она, будто только этого и ждала, осыпалась так же внезапно и бесшумно.
— Tout passe, tout casse, tout lasse…[53] Прав был Козлов, оказалось худой гардероб, — сказал он и открыл нотный шкафик. — Потерпи немножко, Юрий, у меня старик Вагнер третий день в ушах бунтует, а господин старший офицер объяснили, что раз он немец, то играть его не патриотично, тем более на корабле российского императорского флота… — Он поставил ноты на пюпитр и, садясь, добавил просительным тоном: — Мне малость отойти надо, еще наговоримся, время есть…
Полистав в раздумье страницы вперед и назад, он помедлил, потом тяжело опустил руки на клавиши, и рояль ответил ему тоже тяжелыми медленными аккордами, которые Юрий тотчас узнал. Это был первый акт «Валькирии», мрачно-торжественный мотив Валгаллы, заоблачного жилища богов, где Вотан собирал погибших в боях героев.
Юрий тихонько присел на диван.
Вагнер был давнишним, с гимназических лет, увлечением Николая. Играл он и в те годы и теперь, как он говорил, «для себя»: технически не очень совершенно, путаясь в сложных пассажах, но очень выразительно и вдумчиво. Для Юрия, кто во всем подражал брату, Вагнер вскоре стал самым главным композитором, заслонив даже «Аиду» и «Кармен». Чтобы вполне понимать «Кольцо Нибелунгов», четырехоперную эпопею древнегерманского мифа, подправленного Вагнером, требовалось тщательно изучить тот звуковой словарь, которым он мечтал перевернуть театральную музыку. Часами слушая игру Николая и его пояснения, Юрий, еще не научившись сам читать ноты, мог не хуже завзятого вагнериста разбираться в сложной, по-немецки педантичной системе лейтмотивов, которыми Вагнер обозначал не только богов и людей, их чувства и взаимоотношения, но даже и такие философские и отвлеченные понятия, как судьба, коварство, жажда власти, обреченность року. Юрий отлично с этим справился, и Николай даже утверждал, что, если бы о князьях удельновечевой Руси Юрий знал хотя бы вполовину того, что о вагнеровских героях и богах, он имел бы по истории круглое двенадцать.
Поэтому по тем отрывкам, какие сменяли друг друга, Юрий угадывал сейчас душевное состояние брата. Тот метался по всему клавиру как бы в поисках чего-то, что могло успокоить его, на что-то ответить, что-то объяснить, — и это метание выражало его внутреннее смятение, о причине которого Юрий догадывался. Николай пропускал целые страницы и задерживался на других, переходя от стремительного полета валькирий к любовной сцене Зигмунда с Зиглиндой, от поединка его с Хундингом к рассказу его о том, как могучий Вельзе исчез в бою, оставив его сиротой. Несколько дольше он играл ту сцену, где накануне боя с Хундингом безоружный Зигмунд взывает к отцу: «Вельзе, Вельзе, где же твой меч? Твой острый меч, что мне обещан?» Он сыграл этот вопль с таким страстным отчаянием, что у Юрия пробежал по спине холодок, ему вспомнилось письмо Николая, в привычной иронии которого сквозило то же горькое чувство безоружности перед боем. Он невольно взглянул на брата.
Тот был внешне спокоен, глаза внимательно устремлены в ноты, и лишь крепко сжатые скулы да суровая складка в углу рта отличали его лицо от обычного выражения. Но когда в музыке — сперва намеком, потом все яснее начал пробиваться лейтмотив Нотунга, отцовского меча, вместе с этим стало светлеть и проясняться лицо Николая. Вот Зигмунд увидел у себя над головой воткнутый в дерево заветный меч — и короткая (до пронзительности простая) музыкальная фраза Нотунга зазвучала во всю силу оркестровой меди замедленно, плавно и ликующе, подобно волне, вырвавшейся на широкий разлив. Николай улыбнулся ей и торжествующе повторил еще раз, но тут же оборвал. Помрачнев, он, не глядя в ноты, взял несколько грузных аккордов — угрожающих, ненавидящих, весьма точно выражающих образ Хундинга, того, кто убьет героя.
Потом медленно перелистал страницы. Теперь это была финальная сцена заклинание огня, лучшая, по мнению Юрия, в опере. В ней Вотан прощается со своей любимой дочерью — валькирией Брунгильдой, которая нарушила его волю и обречена им на волшебный сон, пока её не разбудит первый нашедший её смертный. Но, жалея дочь, он окружает её огнем, сквозь который может пройти лишь тот, кто будет свободней его самого и кто не трепещет перед его копьем. Сцену эту Юрий мог слушать и играть бесчисленное количество раз, сам не понимая, что именно в ней его так волнует. Конечно же, это были не тяжеловато придуманные Вагнером и порой раздражающие своей нелогичностью события, в которых древний бог действовал иногда просто глупо. Тут побеждала музыка: вечной темой прощания — все равно кого и с кем — она отвечала на тайные движения человеческого сердца. Глубокая душевная её скорбь всегда волновала Юрия.
Весь поглощенный органным звучанием рояля, прикрыв ладонью глаза, он мысленно следил знакомое ему многоголосие оркестра, какое рояль полностью передать не может. Впрочем, Николай нынче играл на редкость выразительно левая рука как бы выговаривала в басах слова, которые Юрий знал наизусть. Обычно он воспринимал их именно как слова Вотана. Сейчас же, в нервной, порой срывающейся игре Николая они имели иной, совсем не вагнеровский смысл. Вотан пел: «Если я должен навеки расстаться с тобой, дорогая», — а Юрий понимал, что это сам Николай с тоской и страстью обращается к Ирине, ведь с этим он и приехал сюда — и её не нашел… И пусть дальше шел оперный текст о героях, пирующих в Валгалле, о роге с медом, которого никогда уже не поднесет Брунгильда отцу, — все это было вздором, внешним покровом. На самом же деле под этим, как зимняя вода подо льдом, неудержимо стремил свое течение человеческий, сердце щемящий смысл удивительной этой музыки, который насыщает все её медленные, мастерски розданные оркестру ходы.
Вотан пел: «Простите, очи мои! Сверкали ярко вы мне, когда к блаженству душа стремилась в борьбе с мраком и страхом…» — а Юрий понимал, что и это относилось к ней, к Ирине. Ведь в стихах Николая, которые ей посвящались, говорилось именно о стремлении к какому-то высшему счастью, о борьбе с ведьмой-судьбой, с мраком, с пошлостью, со злом. Стихи эти, по мнению Юрия (которого он брату не высказывал), были горячие, искренние, но любительские и туманные. Правда, послушав их, Юрий обычно ворочался в койке, пытаясь в своих, еще никому не известных стихах достигнуть того откровенно романтического преклонения перед женщиной, тех рыцарских, самых достойных чувств, какими отличались стихи Николая. В них была та удивительная фанатическая вера в совершенство Ирины, которая вызвала каюткомпанейское, почтительное с виду, но ироническое прозвание «земной бог». И к ней, к Ирине, были обращены слова, слушать которые сейчас, когда она веселилась на Друмсэ, было просто невыносимо… «В последний раз вижу я вас, вам даю прощальный поцелуй…» Нет ни очей, ни последнего свиданья, ни прощального поцелуя. А ведь Николая ждет нечто грозное, опасное, видимо, все решилось, раз он не зовет на корабль. Неужели это и в самом деле прощание?.. Что-то перехватило в горле. «Сиять человеку будете вы: бессмертный — несчастный!.. — вас навеки теряет…»
Никогда еще он не слышал, чтобы Николай так играл. Слово «несчастный» взметнулось из волн спокойной скорби высоким острым гребнем, будто кто-то в приступе отчаянной тоски всплеснул руками, и теперь Юрий уже со страхом ждал того, что должно прозвучать: сейчас Вотан наклонится к лежащей на скале Брунгильде с последним поцелуем. Это и прежде всегда волновало его, как главное, решающее во всей сцене. Но теперь оно переворачивало душу. Медленные, неотвратимые ходы оркестра, торжественность и отчаяние, покорная боль и бессилие перед неумолимым ходом жизни, изменить который не могут сами боги.