Деревнин отступил на один шаг, на второй, на третий, не в силах оторвать глаз от тающей земли, потом медленно развернулся и побежал так, как если бы под его ногами рушился в речную пучину высокий, материковый берег.
Сенбернар уставал скорее, чем мать Мелитина, да и годами, в пересчете на человеческие, он был старше ее и потому больше плелся в хвосте, низко опустив тяжелую голову. Он немного оживал, когда впереди показывалась деревенька или большое село, догонял матушку и старался идти хотя бы рядом. Мать Мелитина, завидя такую прыть, спрашивала:
— Может, батюшка, котомку-то понесешь?
Пес отворачивался, будто разглядывая обочину дороги, и мосластые лопатки его сильнее выворачивались при ходьбе; он начинал хромать сразу на все четыре лапы, тем самым показывая, дескать, ну какой же из меня носильщик, посмотри сама, едва ковыляю.
— Что же, ладно, — соглашалась мать Мелитина. — Придем вот в деревеньку, отдохнем, перекусим и дальше побредем.
Они приходили в притрактовую деревню, ходили по улицам, заглядывали во дворы, если была школа — в школу, и тогда сенбернар окончательно веселел и бодрился. Дети мгновенно его окружали, сначала несмело тянули руки, окликали разными именами и скоро уже гладили, чесали за ушами, щупали уши, лапы и, наконец, усаживались верхом. Пес был неведомый сельской ребятне и потому тянул к себе, как тянуло ее все неизведанное и непознанное. А пока дети возились со спутником, мать Мелитина сидела где-нибудь в сторонке и глядела в ребячьи восторженные глазенки. Иного она окликала, подзывала к себе и спрашивала, кто его мать. Дети, играя с собакой, становились разговорчивыми, не дичились незнакомой, древней старухи в черном, поскольку она тоже казалась им не менее чудной, чем сенбернар. Потом они снова шли по улице и снова заглядывали во дворы, но там детей почти не было, а все больше старухи и стареющие женщины. Иногда им подавали милостыньку, хотя они не просили, но если жертвовали, то не отказывались и принимали с Христовым именем. Давали больше хлебом, молочком и огурчиками — деревня скудела на копеечку. Однако более всего скудела она детьми. Иное село обойдешь, едва три десятка парнишек насчитаешь. В ранешние времена на такую прорву народа и в триста бы не уложиться.
Обойдя таким образом встречную деревню, они отдыхали за ее околицей, перекусывали чем Бог послал и плелись дальше. Изредка их подвозила попутная подвода, причем сенбернар смотрел вознице в глаза с такой просьбой, что даже самый строгий и задачливый разрешал собаке забраться на телегу. Конные попутчики были в основном, колхозниками из ближних мест и потому не расспрашивали старуху. Верно, по тем временам и местам часто хаживали одинокие странницы. Да и колхозники или колхозницы мало чем отличались от тех же странников: котомка за плечами, сапоги через плечо, пятки в трещинах. Кто подался в город к дочери, кто по родне пошел деньжат на коровенку собрать, кто себе пенсию хлопочет, а кого погнали в райцентр медальку юбилейную получать у военкома. У этой разве что собака чудная, издалека глянуть, так телок полугодовалый, и глаза умные, печальные, того и смотри заплачет.
И еще заметила мать Мелитина, путешествуя по российским дорогам, что где бы то ни было — в деревне или в городе, на дорогах ли, на вокзалах и пристанях — кругом народ уж больно хмурый. Редко увидишь, как человек идет и улыбается просто так; все больше спешат, морщат лбы, и в какие глаза ни загляни — даже в детские, — везде забота сереет, а то нужда чернотой заливает. Экая радость, когда случается увидеть гулянку — свадьбу, проводины-встречины или Троицу. Соберется народ, попляшет, посмеется, попоет всласть, но расходится по домам — и снова грусть-кручина. Ровно околдованные, ровно очарованные печалью. Где же тот человек, который озарит лица народа православного, стряхнет с них серую дорожную пыль и украсит радостью?
Пока нет такого человека, народ лишь от вина веселится, в нем радость находит. Что же остается народу, ежели забота и нужда сушит его, словно гороховый стручок на солнце, сутулит, как коромысло, хмурит ненастной тучей? Где радость, где ему истина? В вине. Вот и пьет он, вот и глушит и в праздник и без праздника, утром и вечером, днем и ночью, и пока зачумлена голова, пока море по колено — гуляй, веселись! Потом будет трещать башка, и пустой желудок трижды наизнанку вывернется, и холодный пот прошибет — но ведь потом. А пока — радуйся, русский народ! Радуйся дешевому вину, радуйся, что его хоть залейся, радуйся и благодари благодетелей. Чему ж еще-то радоваться? Сколько прошла уж верст за эти годы мать Мелитина, а ни одной деревни не встретилось, где бы трезвый народ жил. Иной раз в придорожных канавах валяются люди, словно изношенные, засаленные одежины. Другого тронешь рукой — да живой ли? Захолодел весь, посинел, почернел, и ничем с ним не отводиться, как опять той же рюмкой вина. Сенбернар как-то не по-собачьи относился к пьяным: найдет лежащего, подползет к нему и станет вылизывать лицо, глаза, губы. Верно, думал, замерзает человек. Очнется подзаборник, разлепит опухшие глаза и вдруг заплачет пьяными слезами от собачьего ласкового языка, загорюет, запричитает, и такая невыносимая тоска польется — Господь Всемилостивый!
В лето одна тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года стала подходить мать Мелитина к большому городу. По шуму да по огненному морю, что ночами вспыхивал на горизонте, невиданный был город. А может, вовсе и не город, а просто людей так много стало на земле, что они теперь повсюду живут, все просторы заселили, и куда ни глянь, — дома, дома, дома…
Тут и обезножел сенбернар. Так все еще шел, ковылял, но как увидел впереди ночное зарево, дрогнул всем телом, вздохнул тяжело и повалился на землю.
— Пойдем, батюшка, пойдем, — уговаривала мать Мелитина и старалась поставить собаку на ноги. — Слышишь, вон какой город у нас впереди. Народу там миллионы, и если в каждой семье хоть по ребенку, это сколько же нам с тобой ходить? Вставай, батюшка, не лежи. Ведь лежа-то мы не найдем, не увидим сыночка. Я уж котомку сама понесу, не стану больше нагружать тебя. А ты хоть себя донеси. Осталось-то немножко, дома видать…
Сенбернар лежал на обочине и с трудом приподнимал голову. Он уже не мог втянуть вываленного языка, который валялся на земле как изжеванная, обветшалая тряпка. Истертые об асфальт подушки лап кровоточили и оставляли мокрые следы.
Он не в силах был уже зализывать раны.
А мимо бесконечным потоком шли машины, обдавая дымом и жаром разогретого железа.
Чуть оправившись, сенбернар все-таки встал и, поддерживаемый матерью Мелитиной, поплелся по дороге.
— Вот так, батюшка, вот так и добредем, — приговаривала она. — Больно уж город большой. Здесь уж наверняка отыщем. Ты зубами-то, зубами держись за меня. На вот тебе подол… А как отыщем, так ляжем рядышком да и отправимся к себе домой. Там нас ждут, сестрицы соскучились. Да потерпят еще. Что делать, коли нам забота такая выпала? Исполним, что Господь отпустил на земле, и домой. Ишь как, батюшка: ты собакой родился, я — человеком, а дорога нам одна. Ты не печалься, найдем, если родился. Мы ведь сколько уж с тобой прошли! А чем дальше, тем надежды-то больше…
Она говорила и уже не слышала своих слов. Гул огромного города не стихал от раннего утра и до глубокой ночи. И чем ближе становился город, тем меньше оставалось надежды услышать тоненький серебряный колокольчик. Правда, было несколько тихих ночных часов, но в это время дети спали в каменных домах, стены которых заглушили бы пение жаворонка.
— Да ведь все равно надо идти, — убеждала она себя. — Услышу, поди, Бог даст. А не услышу, так у людей буду спрашивать. Когда людей много — хорошо. Кто-нибудь да услышит.
А гул все разрастался, охватывая все пространство, заполненное нагромождением высоких домов. Он поднимался вверх как пожар, закрывал небо и глушил, пожирал любой посторонний звук. Если зажать уши, то город немел и, немой, походил на огромную муравьиную кучу. Он дышал, испуская запахи, похожие на запах муравьиной кислоты, он шевелился, как растревоженный песок, и в этом шевелении трудно было увидеть отдельного человека.
— Как-нибудь, как-нибудь, — надеялась мать Мелитина. — Имеющий уши да услышит…
В очередной раз сенбернар лег возле широкой дороги, сжимающей в своих объятиях городские окраины. По бетонным плитам в разные стороны неслись машины: одни по часовой стрелке, другие против. В этом виделась какая-то бессмысленность, но если такое существовало, значит, зачем-то было нужно.
Она размочила в котелке сухарь, размяла его и стала кормить собаку. Сенбернар едва двигал челюстями, глотал пищу и плакал, глядя на мать Мелитину.
— Не плачь, — уговаривала она. — Что ты, батюшка, ведь почти пришли. Осталось вон ту дорогу перейти, видишь, в горку дорога идет, над другой дорогой. Перейдем, а там уж слушать будем.