Это было мимолетным чувством и длилось оно всего несколько секунд, но Штайнц, который за годы своей работы начал забывать о том, что перед другим человеком можно испытывать страх, был поражен.
Он понимал все — что может быть прозрачней, чем мотивы человека, потерявшего близких друзей, любимое дело, родину и едва не потерявшего семью? Месть, как ни крути, святое чувство, что для тевтонов, что для славян. Но влазить в это? Штайнц и так знал, что его действия на протяжении нескольких последних дней потребуют объяснений. Он был достаточно волен в своих поступках, но, как человек системы, прекрасно разбирался, в чем разница, между «достаточно волен» и «абсолютно свободен».
Для Дитера Штайнца — абсолютная свобода была утопией. Более того, для него она была бесполезна, и Штайнц к ней не стремился. Ему нравилось быть частью большого целого, автономной частью, частью имеющей достаточную власть, частью думающей, но, все-таки, частью. Само существование там, за спиной, в густом сумраке государственной тайны, невидимой посторонним, могучей Системы, наполняло его разум уверенностью, а жизнь — смыслом.
Это была особая школа взаимоотношений, этакое изощренное чувство гнезда, которое дано только тем, кто воспитан в особом мире, где десятки тысяч незнакомых друг с другом людей объединены общей тайной, общей целью и, что главное, общим действием. У этого мира свои законы, свои понятия о гуманности, преданности и чести. И если бы даже Дитер Штайнц нарушил все мыслимые и немыслимые человеческие законы, это вовсе не означало, что он вышел за рамки законов Системы. Это не было безнравственностью, просто это была другая нравственность. Тут цель всегда оправдывала средства, и никто не сомневался в том, что именно так и надо.
Пока о мере его несанкционированного вмешательства в судьбу партнера, который был признан и обозначен Системой, как стратегический, никто кроме него не знал. Это была его компетенция. Люди, задействованные в схеме, были его людьми — целиком и полностью. Только его, разве что, кроме Франца. Франц, все-таки, принадлежал системе, и только частично — был человеком Дитера. Но, правды ради, надо заметить, что Штайнцу принадлежала большая и, как он надеялся, лучшая его часть. И пусть причины, которые привели к такому балансу, имели некоторую темную изнанку, но значения это не имело. При наличии правильного результата побудительные мотивы не столь существенны — Франц будет молчать.
Скрыть то, что он оказал существенную помощь Краснову, уже зная, что для Системы он отыгранная карта, Штайнц мог, но не собирался. Были тысячи причин и обоснованных соображений, которые он мог привести в свою защиту, если бы кому-нибудь пришло в голову его в чем-нибудь упрекнуть. Никакой опасности для его карьеры или для него самого в этом не было.
Проблема могла возникнуть в дне сегодняшнем. Сегодня ситуация была другой. Принципиально другой. Система уже не стояла за его спиной. Зато перед глазами стоял Костя Краснов, вызывавший у Дитера симпатию, уже не как деловой партнер — как человек, обладающий характером, достаточно сильным для того, чтобы желать мести, в тот момент, когда абсолютное большинство других, спряталось бы, забилось в отдаленную нору, вполне довольное тем, что остались в живых.
— Он не остановится, — подумал Штайнц, обреченно, — наделает глупостей, попадется, но не остановится. Это факт. Знакомое выражение лица, знакомый взгляд. И что прикажете делать? Что?
— Ты не можешь просто так убить его, — сказал Дитер вслух, еще надеясь, в глубине души, что Костя откажется от своей мысли, — у тебя нет доказательств. Есть наши домыслы. И некоторые совпадения. Не более того.
— Мы поговорим, — отозвался Краснов, звенящим от напряжения голосом, — на счет этого не беспокойся, мы обязательно вначале поговорим.
— Костя… — сказала Диана с просительными интонациями.
— Мы поговорим, — упрямо наклонив голову, сказал Краснов. — Мне плевать на то, что меня считают мертвым. Пусть знают, что я живой. Но я хочу посмотреть ему в глаза. Я хочу понять — почему…
В этом «почему» было столько боли и безысходности, что Дитер принял окончательное решение, неожиданно для себя самого. Словно кто-то подтолкнул его в спину, и он шагнул в ледяной поток с сухого, высокого берега реки — одним широким шагом. И вода понесла его, закрутила, в привычном ритме, холодя кожу предчувствием скорого действия. И сразу стало легче. В голове вырисовался приблизительный план. В нем не было ничего нового, более того, история уже знала подобным образом проведенные акции. Но это было лучше, чем ничего. Вот, только проблема выбора.… Впрочем, и это было решаемо.
— Я понимаю тебя, Костя, — сказал Штайнц, стараясь быть убедительным, — и, может быть, гораздо больше, чем ты думаешь. Я попробую тебе помочь. Но нажимать на спуск ни я, ни мои люди не будут. Только, если тебе будет грозить прямая опасность. Извини. Это твой выбор, твое решение — я ничего не могу сделать за тебя.
Он помолчал немного.
— И, боюсь, ты сам не захочешь, что бы кто-то сделал это за тебя. Но месть горькое лекарство, герр Краснов. Ты сам не знаешь, о чем попросил. Ты только думаешь, что месть сладка. Я знаю — это не так.
Теперь они смотрели друг на друга, не обращая внимания на Диану, наблюдавшую за ними со стороны — растерянную, с заплаканными глазами.
— Убивать, — продолжил Штайнц, глядя в глаза Краснову, — это тяжелое занятие, Костя. Одно дело — защищать свою жизнь, жизнь своих близких. И совершенно другое — выстрелить расчетливо в затылок человеку. Или в лицо. Или в сердце. Даже если ты его ненавидишь. Он будет беззащитен в этот момент. Он будет просить тебя о милосердии. Возможно, он будет плакать. И это будет ужасно. Плачущий от страха смерти мужчина — это тяжелое зрелище. А ты потянешь за спусковой крючок, и его мозг выплеснется наружу. И звук будет неприятный — такой чавкающий, мерзкий звук. Будто бы лопнула подгнившая дыня. Ты только думаешь, что это будет прекрасно — свершить правосудие. А я знаю точно — палачом быть тяжело и лучше не спрашивай меня — откуда я это знаю.
И он посмотрел на Краснова, вспоминая ту давнюю ноябрьскую ночь, по эту сторону Стены — тогда у Стены было две стороны, и, казалось, что это навечно.
Хлещущий по лужам ливень, тусклый свет фар, вязнущий в водяной пыли. Лязг затвора «люггера», который был громче, чем хлопок глушителя, черную кровяную кляксу, расползавшуюся по воде.
Ему было под пятьдесят, и он казался нам стариком. Как он просил, как он хотел жить! Дитер много бы отдал, чтобы стереть из памяти дрожащие губы, бледную кожу щек, на которых к вечеру пробилась седоватая щетина, мокрые редкие волосы, прилипшие ко лбу и смятую шляпу, которую прижимали к груди короткопалые руки.
— Давай быстрее, — сказал тогда Гиббли-Криббли, сунув руки в карманы своего плаща, — только не в упор, малыш! Забрызгаешься.
Он был очень деловит, покойный Гиббли-Криббли, деловит и профессионален. Но тот албанец, в Белграде, был профессиональнее. Кто теперь, кроме меня, помнит их обоих?
Краснов не отвел взгляда. И глаза его оставались такими же темными, лишенными радужки.
— Если бы у гнева были глаза, — подумал Штайнц, — они были бы такими же. Бесполезно. Он пойдет до конца. Или почти до конца. Мне жаль, но на его месте я бы делал то же самое. Все мы любим и ненавидим одинаково. И все мы — рано или поздно, делаем свой выбор. И открываем свое личное кладбище.
— У тебя есть план? — спросил Краснов настойчиво.
Дитер вздохнул и, наконец, отвел глаза.
— Да, — сказал он устало, — у меня есть план.
Наверное, со стороны это выглядело глупо, но Краснов ничего с собой не мог поделать. Это было не любопытство, а болезненное чувство сомнения в истинности предположений — он все еще надеялся, что все это окажется неправдой. Он хотел убедиться сразу.
Не ждать в загородном доме Штайнца, не исходить тревогой ожидания в зале переговоров банка, а увидеть собственными глазами, как Калинин выходит из терминала прилетов. И сидя за столиком в кафе он не сводил взгляда с раздвижных дверей выхода, откуда с минуты на минуту должны были появиться пассажиры киевского рейса. Самолет, раскрашенный в желто-голубые цвета, давно сел, но высадка занимала достаточно много времени. ЯК-42 не стыковался с выдвижной трубой, и пассажиров к зданию везли автобусами.
Допивая четвертую чашку кофе, Краснов потер виски. Голова побаливала, слезились воспаленные, покрасневшие глаза. Он не спал всю ночь. Не мог и не хотел. В роще, примыкающей к участку, на котором был построен дом Дитера, оглушительно пересвистывались соловьи. Шумел в листве легкий майский ветерок. И, если закрыть глаза, то вполне можно было представить себе, что никто никуда не уезжал. Что за домом, в редколесье, поют украинские соловьи, что на подъездной дорожке застыла белая «астра» Дианы. А в нескольких десятках километров, тяжело дышит, набирая в осклизлые, силикозные легкие тяжелый, пропитанный заводскими дымами и вонью мусорников, воздух, больной тяжелой промышленностью Днепропетровск.