Григорий Цамвлак после того, как узнал о казни чешского магистра Гуса, уже мало что слушал и воспринимал. Как во сне отправился пешком – возку было не проехать сквозь толпы горожан и гостей – искать свое жилье. Как во сне слушал обычную ругань и отнекивания, когда в переполненном городе пытался найти еще какое-то помещение для приезжего, как им казалось, неведомо отколь и зачем греческого иерарха. Наконец его засунули на третий этаж бюргерского, под высокою кровлею, домика, полного народу, в комнатку со скошенным, проделанным в крутой кровле, окном, рядом с несколькими пражанами-чехами, а свиту его и панов распихали по соседним домам. Впрочем, с чехами болгарин Цамвлак скоро сговорился и без помощи латыни, и с трудом понимая и повторяя вновь и вновь незнакомые речения, выслушал, постиг совершившую на их глазах трагедию, про все эти попытки магистра Яна выступить с критикою папства и против продажи индульгенций. Повестили Цамвлаку и о том, что творилось в Праге, когда магистрат распорядился сжечь трех молодых ремесленников, уничтоживших папскую буллу, и ныне все считают мучениками веры, о короле Венцеславе, который, удалив Гуса из Праги, так и не нашел для себя достойной линии поведения. 4 мая 1415 года Собор осудил учение Виклефа с его взглядами на евхаристию[136], с признанием предопределения, мысль, брошенная еще Августином Блаженным, о том, что духовные и светские лица, обретающиеся в смертном грехе, недостойны владения собственностью и могут (и должны!) быть лишены оной, что папства не было в первые три века христианства, и что, следовательно, церковь могла бы обойтись и без видимого главы…
Сидели в такой же тесной, с одною наклоненной стеной, комнатке, пили пиво, заедая солеными сухариками, навалясь на стол, размахивали руками, божились, проклинали и каялись.
Гуса обвиняли облыжно, приписывая ему то, чего он и не говорил. Как всегда, нашлись враги, завистники, которым ученые доктора наук – д'Альи, бывший канцлер Парижского университета, кардинал Забарелла и парижский канцлер Герсон (сам близкий к взглядам английского проповедника Виклефа!) – с удовольствием дали слово. На Гусе отыгрывались, отодвигая суровую обязанность сместить трех старых пап и избрать нового. Друзья да и сам император Сигизмунд требовали от Гуса лишь внешнего отречения, но чешский проповедник уперся. За Гуса принялись в начале июня 1415 года. В конце концов его попросту стали обвинять, что он два года назад не поехал в Рим для выяснения перед папским канклавом своих взглядов. «Докажите, что я не прав – отрекусь!» – отвечал Гус на все уговоры и кардинала Забареллы, и самого императора. В конце концов, 6 июля на XV заседании Собора Гуса, обвинив в том, что он считает себя четвертою ипостасью Божества, приговорили к сожжению на костре. Даже на костре, перед тем как зажечь хворост, имперский маршал предлагал ему отречься.
– От каких же заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой? – отвечал Ян Гус, уже приготовившись к смерти. – Призываю Господа в свидетели, что не учил и не проповедовал того, что показали на меня лжесвидетели, главной целью моей проповеди и всех моих сочинений было отвратить людей от греха. И в этой истине, которую я проповедовал согласно с Евангелием Иисуса Христа и толкованием святых учителей, я сегодня радостно хочу умереть!
– Так вот! – присовокупил чех-каноник, ударив по столу кулаком. – И теперь, когда наш Гус отдал жизнь, проявив ту же волю, что древлии мученики первых веков христианства, теперь позор будет чешскому народу, ежели он не восстанет с оружием в руках!
Григорий Цамвлак сидел, смежив очи, и представлял себе этот костер, эти пламенные слова, и думал: а смог ли бы он поступить так же? И не находил ответа. Быть может, при живом Гусе он бы и выступил в его защиту, и дрался, и был бы, как Иероним Пражский, сожжен вместе с учителем, но теперь?
– У нас причащают под обоими видами всех, и попов и мирян! – высказал он.
– И мы хотим того же! – тотчас подхватили чехи. – Нам недостает токмо учителя, проповедника, и некорыстных вождей, готовых положить жизнь за Чехию и за веру!
– И Сигизмунд, и Венцеслав еще пожалеют о том, что сделали! – присовокупил доныне молчавший каноник собора святого Витта и решительно налил всем пива из оловянного кувшина с изображением на ручке крылатого ангела. – Помянем! – произнес, и все выпили, не чокаясь, молча и строго.
На Григория, с его рассказом о Витовте, о посыле, о возможном диспуте с католиками, накинулись с бранью и злым смехом:
– Да тот же д'Альи и слова тебе не даст! А население, толпа? Какая-то старушка из местных, и та со своею вязанкой торопилась к костру – еретика сожечь! Ян глянул, уже привязанный, он ведь никого не проклял в свой последний час! – и говорит: «Sancta simplicitas! Святая простота!» Так-то! Да тебе, брат, слова не дадут сказать! Нет уж, пожди лучше, когда сами друг с другом передерутся! Да и тогда нас, славян, вряд ли в покое оставят! А тут, на Соборе… Ну, некоторые налоги да пошлины от Папы отберут, коллегию создадут из кардиналов – все для укрепления своей власти!
– Так не дадут выступить? – вопросил все же Григорий уже в конце вечера, подымаясь из-за стола.
– Поговори с д'Альи! – глумливо посоветовали ему. – А того лучше, с кардиналом Забареллой или с Герсоном – как-никак, он – создатель декрета sacrosancta, объявившего Собор законным и действующим по внушению Духа Святого! Он же и Иоанна XXIII низложил!
Григорий воротился к себе задумчив и скорбен. Уже из этого разговора яснело, что приехал он, по существу, зря. Но уж, добравшись до Констанцы, заставил себя содеять все возможное, а потому на другой же день отправился к Герсону. Сей богослов выслушал его молча, время от времени морщась от неуклюжей латыни, на которой изъяснялся Цамвлак. Вопросил, почто и с чем послал его на Собор великий князь Витовт, и опять слушал, не прерывая, изредка утвердительно склоняя голову. Герсон был сух, горбонос и докторское красное платье с черным бархатным тапером сидело на нем подчеркнуто красиво и опрятно. Он слегка постукивал по столешнице длинными тонкими пальцами, на одном из которых был крупный, в золотой оправе, темный камень, названия коему Григорий не знал, и то склонял взгляд, то поднимал его на потевшего от смущения литовского митрополита, держась неприступно и сурово.
– Насколько я понимаю, – произнес Герсон с отстоянием, дождав тишины, – ваш великий князь пребывает в праведной католической вере, а вы, дорогой собрат, пытаетесь внести раскол и шатания в ряды нашего Собора, единая цель которого – отмести еретические шатания и внести единство в ряды римского духовенства. Первая задача causa fidei уже выполнена Собором, сожжен еретик Ян Гус, и я не могу, не имею ни права, ни даже власти, дать вам высказываться в защиту восточной схизмы. Тем паче что вопрос этот к вящему торжеству веры уже почти решен на переговорах Папы с императором Константинопольским, уже намечен крестовый поход, который сокрушит турок и приведет к вожделенному объединению церквей!
Герсон приостановился, устремив на Григория Цамвлака свой строгий бестрепетный взгляд.
– Вы опоздали, друг мой! – прибавил он веско. – Опоздали не на два года, а на несколько веков! И ваш великий князь паки и паки прав, не желая терпеть далее схизму в своих владениях!
– Но Русь… – начал было Григорий.
– Это какая же Русь? Подчиненная татарской Орде? И она не сегодня-завтра примет истинную католическую веру! И все христиане вновь объединятся под знаком латинского креста!
Григорий поднялся. Здесь явно не стоило говорить о каппадокийцах, о тайне пресуществления, об опресноках[137], индульгенциях, власти пап, о семи вселенских соборах и тем паче о том, что единой вселенской церковью является все-таки древняя, православная. Здесь не просто защищали свое, но свое считали единственно возможным, и даже единственно существующим.
Побывал Григорий и у других католических иерархов, не добравшись только до императора Сигизмунда. Вечерами чехи всем синклитом утешали его, толкуя о том, что истинные события начнутся не тут, а инде, и отнюдь не по рекомендациям латинских епископов. Они еще не проявились, не начались!
И – как в воду глядели! Лютер[138] в конце столетия уже обдумывал свои вопросы к католической церкви, Англия готовилась отпасть от Рима, что и произошло тридцать лет спустя. А в самой Праге вскоре ратманов-католиков выкинули из окон ратуши, и начались славные Гуситские войны. Куда проще было разрешить чехам, раз уж так хотят, причащение из чаши, то есть под двумя видами, как на Руси, и не жечь Яна Гуса, ибо духовную идею материальными средствами не убьешь!
Да, Григорий Цамвлак выдержал почти год томительных и пустопорожних заседаний, многажды присутствовал на пирах, где были и запеченные в тесте окорока, и дичь, и рыба разных морей, и даже совсем уж непривычные русичам крабы и устрицы, и торты, покрытые золотом, и конфеты, и пироги, из которых вылетали живые голуби, пил дорогие испанские, итальянские и французские вина, ел мурен, угрей и еще каких-то рыб, напоминающих змей и видом, и скользкою кожей, только что без панцирной чешуи, печеных скворцов и павлинов, украшенных перьями. Всего хватало за столами, снедь для которых доставляли, выхвалы ради, светские и церковные князья… Все было, и все подавляло воображение, и во всем была такая полная уверенность в непогрешимости католицизма, что бедный Григорий и сам стал сомневаться – уцелеет ли освященное православие под этим торжествующим натиском Западной Европы?