кидаю каждой из них по кусочку тостового хлеба. Они с жадностью их проглатывают, крутят головами и подходят ближе. Я отрываю от сэндвича еще два куска.
– Им нельзя ничего давать.
Я очень медленно оборачиваюсь. Женщина со своеобразным акцентом как раз отпускает с поводка своего бигля, который, низко опустив нос, зигзагами устремляется вперед и разгоняет моих чаек, даже не глядя на них.
– Они из-за этого наглеют. И болеют. Именно в такой последовательности. – Она неловко улыбается. – Прошу прощения. Это не мое дело.
Ветер усиливается, взъерошивает мне волосы, а море становится бурным и шумным.
– Все нормально?
Я вытираю все еще мокрое от слез лицо.
– Да. Все в порядке.
– Врать у вас не очень хорошо получается.
– А вы разбираетесь.
Женщина пожимает плечами, я делаю то же самое, после чего она кивает и медленно бредет дальше за собакой, которая уже шлепает лапами по воде. Кличку, которую она выкрикивает, мне не удается разобрать из-за порывов ветра.
– Она права.
Я замираю. И просто продолжаю сидеть на месте.
Привет, галлюцинация, проносится у меня в голове. Все уже настолько плохо? Я окончательно сошла с ума?
Рядом со мной хрустят шаги, и когда я все-таки поворачиваюсь, Седрик рисует линии на песке.
– Что это такое?
– Зонтик. – Этот зонтик полностью окружает меня и оставляет еще место для него. Седрик опускается рядом со мной на пятки и снимает свою куртку. – Большой зонтик, для надежности. На случай грозы. Можно? – Он приподнимает куртку, я киваю, и он накидывает ее мне на плечи.
Она теплая от его тела, но это тепло до меня не доходит. Оно просто исчезает.
Сначала я жду упреков, которые наверняка последуют. Как ты могла сбежать? Почему ты так со мной поступаешь? Ты действительно лишилась рассудка, Сибил Фолкнер?
Однако Седрик молчит и смотрит на море, как будто в данный момент ему достаточно и собственных мыслей.
– Что ты здесь делаешь? – рано или поздно спрашиваю я, потому что устала от тишины. – Почему ты… И откуда ты вообще узнал?.. – У меня мелькает мысль о телефоне: возможно, и он тоже установил какое-нибудь приложение, как когда-то Тристан. Но это не в духе Седрика. И… У меня ведь нет с собой телефона.
– Я не знал, куда еще ехать, – признается он, разбивая мне сердце. Только бы он не заметил всхлипываний, которые я сдерживаю где-то между грудной клеткой и горлом в надежде, что там они утихнут.
– Хотя бы подействовало?
– Что подействовало? – Побег? Нет, не подействовало! Это мучительно и больно, но… Черт, а что мне еще делать?
– Море. Тебе оно показало, что тебе нужно?
У меня пропадает дар речи, и рыдания, которые я так старательно скрывала, наконец вырываются из горла. Я реву в рукав его джинсовой куртки.
Он меня нашел. Понял крошечный намек, который я невольно передала через Сойера. И при этом сама тогда еще точно не знала, куда поеду.
Когда прежде у меня возникало ощущение, что кто-то видит меня насквозь, так хорошо знает – до глубины души?
И почему именно сейчас? Сейчас, когда я ни в коем случае не желаю выводить из тени то, что творится в этой душе? Там жутко. Опасно и полно камней, на которых можно упасть.
Все это должно оставаться в темноте, чтобы никто не увидел. Особенно он. Для него это губительно.
– Вчера вечером, – произносит Седрик немного хрипло, почти в нос, как будто тоже борется со слезами. – Я подумал, что снова начнется.
Удивленная, я бросаю на него взгляд, однако его глаза по-прежнему обращены к морю, где в сумерках вдоль горизонта плывет несколько кораблей с включенными огнями.
– Весь день у меня в ушах P!nk пела песню старому президенту. Я люблю эту песню, но от нее мне всегда хочется кричать, чтобы не разрыдаться. И хотя мне очень жаль P!nk, она всегда сопровождает фазы, в которые мне кажется, что человечество в полной заднице и давно облажалось. Как глупое животное, которое выбежало на автотрассу, из-за собственной глупости угодило под колеса, а теперь отказывается понимать, что умирает. И продолжает дергаться. Человечеству очень много лет, поэтому дергается оно долго. И глупости у него очень много, в результате чего оно этого даже не замечает.
Я постепенно начинаю понимать, зачем нам зонт, который он нарисовал на песке.
– Так что я был почти уверен, – продолжает Седрик, – что опять собирается гроза.
– И что ты сделал? – тихо спрашиваю я, потому что он не рассказывает дальше.
– Повернулся на бок. А там лежала ты.
Да. Там лежала я. И ты еще не имел ни малейшего понятия, что случится. Верил во вранье, будто я нормальная, здоровая и честная. И хорошо на тебя влияю.
– Я смотрел на тебя. На ресницы на твоих щеках, движения глаз под закрытыми веками и этот намек на улыбку у тебя на губах. И на невероятно острое восприятие, которым ты обладаешь.
– Его же невозможно увидеть, – натянуто отвечаю я, хотя на самом деле больше всего мне хочется попросить его перестать говорить обо мне такие вещи.
– Я вчера выпил полтора бокала вина, а в таких случаях я много чего вижу, чего не видят остальные.
– Что, например?
– То, что ты пытаешься меня отвлечь, я вижу и на трезвую голову.
У меня возникает мысль, что раз Седрик ехал за мной, то тоже просидел в машине несколько часов и, скорее всего, ничего не ел и не пил, как и я. Может, его тоже тошнит? Я молча протягиваю ему свой остывший кофе, но он отказывается.
– В любом случае у нас было озарение, – заявляет он и вновь делает паузу.
Мне снова приходится переспрашивать.
– Какое? И у кого «у нас»?
– У меня и вина. А озарение заключалось вот в чем. Если ты со своим острым как бритва восприятием и талантом по-настоящему видеть людей не замечаешь, что мы все потеряны – если ты из-за этого не отчаиваешься, – значит, либо это неправда…
– Либо?
– Либо ты умеешь отключать это и видеть только ту сторону мира, которая примыкает к тебе и с которой почему-то все абсолютно нормально. И частью которой являюсь и я.
– А потом ты меня разбудил? – Я заставляю себя улыбнуться, но теплое и приятное чувство, появившееся в животе, настоящее.
– Нет, сначала я увидел, как отступает гроза. Наблюдал за ней – как за далекой зарницей и громом, который раздавался едва слышно где-то за горами. И сказал: «Не сегодня». Может, в другой раз, конечно, но не сегодня. А потом разбудил тебя. Насколько