Ему хотелось крикнуть это слово на всю площадь, на всю Москву, — крикнуть зло и радостно и так громко, чтоб заглушить оголтелую радость толпы и содрогнуть ее беспощадностью своей клятвы, но вместо этого он тихо, совсем тихо проговорил:
— Слава богу, святые отцы, что дарован нам час сей, радость его великая и торжество! Слава господу, что вернул нас невредимыми в дом наш и дни наши наполнил благополучием! Да не оставит он нас и впредь! — Иван быстро перекрестился, смахнул со щеки последнюю слезу и, стараясь не торопить шага, пошел через площадь узким проходом, еще сохранявшимся между церковью и рядом бояр, выстроившихся справа от церкви.
От паперти, опережая Ивана, двинулись по проходу с крестами, хоругвями и иконами монахи.
Над площадью взвился яростный зык Ивашкиного голоса, затянувшего «Казанское знамение».
Иван приостановился перед папертью, послушал Ивашку… Ивашка, зажмурив от натуги глаза, трубил в небо победную песнь его, Ивановой, молодости — молодости, которую он проклял и презрел, и сегодня, сейчас, здесь, на площади, бросил себе под ноги и переступил через нее, как через поверженного врага.
Молодость принесла ему несчастья и разочарования — он проклял ее и презрел, — но несчастья и разочарования сделали его мудрым, а мудрость была беспощадна к нему: она убила в его душе ложные радости молодости, а иных, настоящих радостей не принесла. И песня, которая раньше возбуждала его, приводила в восторг и волновала, как молитва, показалась теперь просто криком, громким, бесчувственным криком Ивашки Носа — его дворового певца, его холопа, равнодушного ко всему тому, о чем рассказывали выкрикиваемые им слова, к тому, что стояло за ними, что было когда-то в действительности, а теперь осталось только в этих словах, в этой песне да в его, Ивановой, душе и памяти… И память, его память! — самая ревностная, самая живая память, собравшая и сохранившая для него самые мельчайшие подробности того великого, что было свершено им, эта память могла бы порадовать его, но мудрость, жестокая мудрость, как злобный и чуткий пес, сторожившая его душу, облаяла и эту радость. Он брезгливо взглянул на юродивую исступленность Ивашкиного лица и спокойно, как будто о каком-то постороннем и чуждом ему человеке, подумал: «Я помру… Ивашка помрет… Песня забудется. Чем помянут меня люди, которые народятся на моей земле после меня? Проклянут?.. Прославят?.. Новые песни складут?!»
Ивашка блаженствовал, ликовал, вытягивая из себя неистовые смерчи звуков, и так яростно, так исступленно тянул, словно хотел вырвать из себя вместе со звуками и свою душу. Иван слушал его и думал: «Проклянут!.. Истинно — проклянут! Душу мою истерзанную не пощадят! Надругаются… Жребий мой тяжкий — безумием нарекут! Дело мое правое — злом объявят!»
Иван насупился, опустил голову, грузным, расслабленным шагом двинулся дальше. Руки за спиной, пальцы сплетены в тугой узел, словно перехватили и держат и душат в нем вырывающуюся из него злобу — или отчаянье.
Под напором Ивашкиного баса сникает перебуйствовавшая неистовость толпы, утихает ее ликующий, радостный стон, но тише не становится: отзвуками только что замершего гула гудит под ногами Ивана земля, гудит воздух, гудит его тело — изводящим, злорадным гудом, гонящим его прочь отсюда, прочь… И мысль, все та же мысль, и тоже — неотступно и злорадно — преследует его: «Я храмы ставлю, города, но и над ними время… Над всем рукотворным — время! Неизбывна лишь память людская… И добрая, и злая — одинаково! Но всяк живущий о доброй памяти печется — и не перед господом допрежь всего, а перед людьми, от которых господь призовет на свой самый страшный суд. Я також… також! — доброй памяти жажду… Перед людьми, коих за гробом ни зреть, ни ведать не буду. А пошто мне их память?.. Пошто, коли я господом судим буду? Пошто, коли господь меня простит и оправдает?! И где оно, то добро, коим добрая память сотворяется? Где оно — истинное добро? Что ведают смертные о добре?.. Сострадать несчастному, напоить жаждущего, обогреть холодного, приютить бескровного! Но господь нарицает: зри, добро в твоей душе не есть ли зло? Зри! Да смертному не видны дальние стези, что ведут к добру. Он познает лишь ближние и бредет по ним… А на ближних стезях добро обряжается в сострадание, в приют бездомному, в тепло — холодному, в кус хлеба — алчущему… Но не хлебом единым жив человек! Господь сам сие указал мудростью своею. И, стало быть, не в хлебосольстве добро, не в сострадании, а в исполнении воли господней, в исполнении всякого слова, идущего от него! Над каждым слово господне, каждый избран им и призван — один к великому, другой к малому… У всякого корабля свои ветрила, так у всякого человека свой путь! И, торя его, всяк сим творит добро — истинное добро, угодное богу… Богу?!» — Иван вдруг вскинул голову, словно напугался чего-то, и вправду напугался — лжи, ублаговоляющей лжи, которую он вновь выдумал для себя, и уже мудрой лжи, в которой, помимо давней предательской обольстительности, было что-то еще и другое — более опасное и коварное, где любая ниточка, за какую ни потяни, вела к такому клубку, размотать который он не смог бы за всю свою жизнь. Но он потянул за эту ниточку, потянул, хотя и почувствовал отпугивающую беспредельность того нового, что открыла его мысль, почувствовал смутно, краем души, не осознав всей сути открытого им, и, напугавшись, уличив себя во лжи, он отстранился только от того, чего уже не мог принять, что сейчас, сию минуту казалось ему и кощунственным, и опасным, и постыдным. Он сказал себе правду, сказал, что хочет и стремится завоевать добрую память у людей, но та коварная ниточка, вытащенная им из самых-самых глубин его сознания, не разорвалась, и отныне стала его путеводной нитью, и повела его к тому бесконечному клубку, размотать который ему было не дано.
Иван шел вдоль боярского ряда — вскинутая голова его устрашала, но взгляд был туп и неподвижен, как у слепого. Позади него, поодаль, шагах в десяти, шел Михайло Темрюк с царевичами… Младшего, Федора, Темрюк нес на руках, а старший — Иван, наряженный воеводой, в кожаном шлеме-шишаке с наушами и завойком, обложенным рысьим мехом, с короткой саблей на поясе, важно вышагивал впереди Темрюка, зорко и самолюбиво следя за поклонами, отдаваемыми ему боярами.
Вслед за царевичами несли носилки митрополита, который на две стороны, из последних сил, благословлял собравшийся народ; за носилками митрополита — архиепископы, епископы, протоиереи, с курящими ладаном кадилами, которыми они размахивали с такой рьяностью и настойчивостью, словно отбивались от наседавшей на них со всех сторон толпы.
У правого придела кончался боярский ряд, дальше стояли окольничие, и последним в ряду — Вяземский. Когда царь приблизился к нему, Вяземский сдернул с себя шубу — самую дорогую свою шубу — соболью, хребтовую, крытую ангурской тафтой и подволоченную яро-красным, как бычья кровь, кармазином, — сдернул ловко и решительно и вместе с поклоном бросил ее под ноги Ивану вверх подкладкой. Иван замер на полушаге, словно напугался этого расплескавшегося перед ним багрового пятна, взгляд его, дотоль равнодушный ко всему, метнулся к Вяземскому, черные зрачки, сжатые бледной радужкой до тонких, колючих игл, как стрелы в натянутых луках, нацелились на Вяземского, согнутого в поклоне, и замерли, ожидая, когда тот подставит под их острия свое самое уязвимое место. И Вяземский, словно почуяв настойчивое ожидание Ивановых глаз, выпрямился и показал Ивану свое лицо. Сочувствие — искреннее или намеренное, но на лице Вяземского скорбной суровостью лежало сочувствие и сострадание… Не восторг, не подобострастие, не благоговейность, а сочувствие и сострадание, как будто он понял Ивановы мысли, проникся ими и вместе с ним терзался их тяжестью.
Иван на мгновение сжал веки, сжал с силой, словно останавливал прихлынувшие слезы, Вяземский поразил его — поразил своим лицом, своим взглядом. Среди бурлившего вокруг восторга и буйства — буйства людей, колоколов, наполнивших душу Ивана смятением, а мысли кощунством и бунтом, среди неистовой радости толпы, которая, как прорвавшая запруду вода, клокотала и буйствовала уже сама по себе, бессильная унять стихийную ярость своего порыва, — среди всего этого лицо Вяземского, взгляд его, полный сочувствия к нему — человеку и царю, царю и человеку, лишнему среди этого ликующего люда и одинокому, вызвали у Ивана никогда ранее не испытываемое чувство благодарности и желание приласкать Вяземского, но он даже не улыбнулся ему и поспешно, боясь не устоять против охватившего его искушения, ступил на алый кармазин, лежавший у его ног.
Грязные, истрескавшиеся, стоптанные сапоги, которые он не менял весь поход, на ярком, блестящем кармазине показались особенно неприглядными, и все, кто был рядом с ним и вокруг него, увидели эту нищенскую неприглядность его сапог, и под ноги ему вслед за шубой Вяземского начали ложиться кожухи, полушубки, ферязи, зипуны, словно убогость царской обуви застыдила всех и заставила почувствовать какую-то невольную, неискупимую вину перед ним — вину каждого, каждого в отдельности, как будто эти сапоги были стоптаны царем в хождении не по своим, а по их, по их маленьким и большим делам, и каждый, бросая ему под ноги свою, такую же убогую, одежину, стремился хоть так отблагодарить его.