— Вона!.. — вылетело из притихшей толпы — удивленное и протяжное, как крик, полное жути, неразумения и тайной зависти.
— Нешто и вправду, Савка? — гукнули из толпы. — Скажь сам!.. Пошто баба заместо тебя речи ведет?!
— Да лживит она! — крикнул кто-то не то злобно, не то облегченно.
— Савке також — как с горы катиться! — раздался еще один голос — уже совсем веселый. — Послушать его: с Ивана Святого сигнет, ног не обомнет!
— В день-то такой… да царю поперек дороги! — рассудительно и степенно сказал еще кто-то за спиной у Савы. — Не гораздо сие… Облишь, Савка, мереку 173 свою!
— Да турусы катают! — опять присказал веселый голос. — А мы ухи на их враки повесили!
Сава вдруг обнял Фетинью — впервые обнял, — да так ласково и решительно, что Фетинья даже растерялась. Не ожидала она от Савы такого! Глаза ее удивленно и благодарно вскинулись на него. Сава примиренно улыбнулся ей, смущенно сопнул, но в толпу кинул гордо:
— Истинно баба речет! За тем и стою тута, чтоб государю челом ударить! Се вы, постнохлебы, лыковая бедь, далей подьячего хода не ведаете, а я Сава-плотник — слыхивали про такого?!.. То-то! Я мимо дьяков и бояр самому царю челом ударю! Мне под дьяками да боярами искивать нечего! Я у царя…
Сава не договорил: колокольный звон, как огонь от ветра, вдруг перекинулся с Арбата на Занеглименье, промчался, бушуя, от одного его края до другого, переметнулся на Кремль, и вот уже заиграли, заухали, заликовали на кремлевских звонницах бесчисленные колокола. Гулкая тяжесть сдавила воздух, как будто небо вдруг превратилось в громадную гудящую плиту и стало медленно оседать вниз, к земле, спрессовывая воздух и звуки в одну плотную, тяжелую массу, со страшной силой вдавливающуюся в людей, в их тела, в их одежду и даже в землю, потому что гудело все — земля, тело, одежда… Люди замерли, ошеломленные этим яростным гудом меди.
Сава даже голову втянул в плечи и сильней прижал к себе Фетинью, словно защищал ее от рушившегося на них неба. В широких глазах Фетиньи, неотрывно смотревших на Саву, мучительно бились и ужас, и восторг, и смятение… Она тихо шептала: «Господи!.. Господи!.. Господи!..» — и всякий раз в ее изнывающих глазах прометывался то ужас, то восторг, то смятение. «Господи!» — и ужас… «Господи!» — и восторг… «Господи!» — и смятение…
Ошеломленная толпа забыла о Саве, о его дерзком намерении, да и Сава, должно быть, в это мгновение позабыл обо всем, и о себе тоже… Он крепко прижимал к себе Фетинью, напряженно, с тревожной подавленностью глядел в ее большие, теплые глаза, отражавшие, казалось, и его душу, но уже и они, участливо близкие, ободряющие глаза Фетиньи, не могли вернуть в него ту его гордость и ту решительность, которые только что так непомерно выпинались из него. Он приклонился к Фетинье, намеряясь то ли сказать ей что-то, то ли спрятаться от ее глаз, и тут, перекрывая все колокола, разверзно, как близкий гром, ударил на Иване Великом большой благовестник. Три года молчал он — не было на Москве благих вестей — и вот заговорил, заговорил, как в былые времена, содрогая, и радуя, и взбадривая Москву грохотом своей величавой меди.
5
С первым ударом большого благовестника толпа у Троицкого моста вдруг стремительно и неудержимо сжалась: всем хотелось быть поближе к мосту и хоть краем глаза увидеть проход царя.
Яростный напор толпы разъединил Саву с Фетиньей. Фетинья, отчаянно бросившаяся защищать Саву от сжавших его со всех сторон крепких спин, плечей, локтей, была в один миг оттеснена от него. Поначалу она еще пыталась пробиться к нему — видела его, кричала ему, но новый напор толпы растащил их в разные стороны — Фетинью к Неглинной, где среди обломков проломившегося льда уже барахталось с полсотни самых неудачливых, а Саву к началу Большой Никитской улицы, из которой вдруг выметнулись на полном скаку царские охоронники, примчавшиеся сюда кружным путем, чтоб очистить царю путь к Троицкому мосту. Вломившись в толпу на полном скаку, они рассекли ее на две части и, люто работая нагайками, погнали большую часть к Бронной слободе и дальше, вдоль Неглинной, до самого Воскресенского моста 174.
Другая часть толпы, меньшая, в которой оказался и Сава, оставшись за спиной у царских охоронников, кинулась что было мочи в страхе и панике в противоположную сторону — туда, где за Никитской слободой начинались арбатские улчонки, но там их встретили черкесы… Растерявшийся, перепуганный люд остановился. Черкесы их не тронули, не погнали назад, только погрозили нагайками, а командовавший ими окольничий Темкин зло наорал на них и приказал не двигаться с места.
Люди замерли, угрюмо скучились, ожидая своей участи… Бежать было некуда: сзади свирепствовали царские охоронники, впереди — черкесы, оттеснявшие к Москве-реке громадную толпу, устремившуюся с арбатских улиц к Кремлю. Затрещали заборы, сараи, хлева, понеслись истошные крики раздавленных и затоптанных… Но черкесы были безжалостны и исполняли свое дело рьяно и жестоко. Пустырь перед Троицким мостом и идущая от него к Арбату дорога, по которой вот-вот должен был пройти царь, вскоре были расчищены: весь люд, хлынувший с Арбата к Кремлю, черкесы оттеснили к Боровицкой стрельнице, раздавленных и затоптанных на арканах пооттаскивали на берег Неглинной, а ту небольшую, напуганную, растерявшуюся кучку людей, что прибежали сюда, спасаясь от царских охоронников, черкесы разделили на две части и поставили по обе стороны дороги. Все стало чинно, тихо, мирно.
Сава оказался обок Арбатской дороги, с правой ее стороны, поставленный на это место черкесами, и с замиранием сердца ждал царя. Мужики, стоявшие с ним в одном ряду, тоже были унылы: куда девалась и их веселость, и лихость… Стояли как в ожидании смертной казни. Сава искоса посматривал на их понурые лица, и душу ему еще сильней сводила скомящая немоготь. Впервые в жизни было ему так страшно… Сам не знал почему, но чувствовал, что страх как бы разламывает его на части, разъединяет на маленькие дольки, из которых он был сложен, как сложены из маленьких кирпичных долек большие и крепкие башни. Колокола, колокола, которые так любил слушать Сава и знал их всех по голосам, как своих лучших друзей, наполнили его душу этим небывалым, неведомым дотоль ему страхом! Как расхлестнулись они над Арбатом, над Занеглименьем, над Кремлем, как пошатнулось небо от их тяжелых ударов, так представилось вдруг Саве, явственно и страшно, как велико и могущественно все то, что славили и опевали колокола, и так же явственно и страшно представился себе он сам — маленький, ничтожный, мошка, тля… И жутко ему стало от этого сравнения, и сломилась его гордость — самая крепкая опора его души, и придавил его страх, неодолимый, тяжелый страх, рожденный осознанностью своего собственного ничтожества. Хотелось бежать, скрыться, закопаться, зарыться в землю, как кроту, а он стоял… Хотелось сгибнуть — разбежаться и прыгнуть с крутого берега Неглинной вниз головой, а он стоял и не двигался с места… Что удерживало его? Клятва ли, данная плотницким? Стыд ли перед самим собой?.. Или тягостное, отупляющее чувство безысходности? Должно быть, всё вместе, — но все это лежало где-то под спудом, в душе, как якорь под водой, от которого наверх тянется лишь тонкая цепь, а мысли его были совсем о другом — мысли его были о завтрашнем дне, без этих стенающих колоколов, без этого столпотворения, без всего, что ему довелось увидеть и пережить сегодня. И о Фетинье были его мысли… Он думал о ней с тревогой: жива ли, цела?.. Не затоптали ли в толпе?..
Солнце уже подбиралось к середине неба… Издалека, из-за Воробьевых гор, выползали крутые, как пресное тесто, облака, но вверх, к солнцу, не ползли, а стелились понизу, обминая Заречье, и пропадали где-то за старой Ордынской дорогой.
Над Кремлем, над Арбатом, над Занеглименьем стояло высокое, чистое небо, пыша теплом и светом. Мужики, толпившиеся рядом с Савой, от этого тепла, от света, от весеннего ярого духа, исходившего от земли, чуть-чуть попришли в себя, ободрились, задвигались, затеяли разговоры, но взгляды их настороженно и томительно то и дело устремлялись к ближней арбатской улице, по которой пролегала дорога к Троицкому мосту. По этой улице, и по этой дороге должен был прошествовать к Кремлю царь.
Сава угрюмо, занемев от сдавившего его страха, ждал царя. Вот-вот должен был он появиться и пройти по дороге мимо него, Савы, а он, Сава, уже окончательно сломленный страхом, даже не пытался собрать в себе последние силы и выполнить то, ради чего и отправился встречать царя. В ушах у него сильней, чем звон колоколов, звучал простой, рассудительный, но такой страшный и только сейчас во всей полноте осознанный им чей-то случайный упрек: «В день-то такой… да царю поперек дороги!» Сава сжимался, как червь, как улитка, словно хотел спрятаться в самом себе от этого наваждающего голоса или вытеснить его из себя, но голос не отступал — жестокий, суровый, как высшая совесть или высший суд, — голос казнил его, разверзал ему душу: «В день-то такой!.. В день-то такой!.. Царю поперек дороги! Царю! В день-то такой!»