В душе художника родилось причудливое романтическое существо, переносившее в живопись воспринятое от чтения, но также и от жизни. Темнеющих тонов полотна, казалось, наилучшим образом отвечали его романтическому настрою. Уверенность линии и мазка отвечала убеждениям и настроениям зрелого человека. То, что он писал, было отмечено ладом и обаянием чего-то особенного, печатью серьезности и даже, можно сказать, глубокомыслия. Наряду с сильным отзвуком вопросительности и искания в его картинах чувствовалась, правда неназойливая, но внятная мелодия чувственности. Чуткая чувственность формировала их облик. Мечты, грезы, фантазии предстают на картине зелеными, золотыми, синими пятнами. Он писал, например, «погруженные в думы» ели в позе людей, задумавшихся о собственной жизни. Он предпочитал поэтов, целиком отдававшихся поэзии, то есть абсолютной красоте литературы, читал Жан-Поля, Бюхнера или Брентано, у которых не поучительность главное, а муки и радости самозабвенного творчества: то были натуры пусть и плутающие, но истинные и прекрасные, они были вовсе не беспорочны, да и никоим образом не стремились к этому, понимая, что это им недоступно. Подобное чтение стало глубокой потребностью для художника. Не следует козырять «литературностью» как неодобрительным и бранным словцом. Это совершенно неверно, и свидетельствует лишь о духовном нездоровье, ограниченности или поверхностности. Есть множество людей, которые, по счастью, не могут игнорировать поэтов или написанное поэтами; напротив, такие люди находят естественное утешение в книгах, которые, как и всякое подлинное искусство, могут быть пережиты, как сама жизнь. Жизнь и искусство — как две волны, привольно плещущие рядом.
Быть романтиком, быть может, и означает всего-навсего поддаваться волшебству красоты мира и величия мира, любить видимое и видеть, наряду с ним, невидимое. В глубине души каждый художник убежден в тщете человеческой силы — ежели сопоставить ее с величием мира. Это вовсе не скудное, но щедрое чувство мягко и властно увлекло художника в серебряный поток бытия, в златую и смутную жизнь, во все эти сладкие боли и полные смысла радости, в это небо, в эту головокружительную бездну, во все исстрадавшиеся и изнежившиеся мысли, во все это хитросплетенное, сверкающее и ароматное чудо.
Помимо «Вечери» он написал еще битву рыцарей, женщину, выглядывающую из окна на узкую улочку, знатную даму, скрытую алым пологом от трубадура — испанца или итальянца, — исполняющего ей песню. Жить и писать стало значить для него почти одно и то же. Его картины жили так же, как он, а он — как они. Иной раз он воображал себя нищим или цыганом, странствующим с песней по мягко очерченной местности привольных, благословенных стран. Музыка была близка ему как что-то свое, родное; она грациозной задумчивой феей порхала по его полотнам. Время от времени его посещали нарядные барышни. Правда, вся мастерская его состояла из одной узкой комнатенки на задворках прачечной, на самой верхотуре, в голубом поднебесье, то есть на пятом этаже, где кроме него иногда останавливался загорелый парень, по виду странствующий актер или певец, и играл на маленькой арфе разные народные мелодии — глубокие, как сама жизнь, и неисчерпаемые, как море или как ларец сказочного владыки. Такая арфа как нельзя лучше выражает чувства и чаяния простого человека из народа. Жалоба, но также радостно-согласное приятие всего неизменного — вот что может высказать названный инструмент.
Затем художник написал здесь еще светло-зеленый, мокрый, залитый дождем весенний ландшафт. Возлюбленная парочка направляется в чистенький и привлекательный лесок. Неподалеку круглое блюдце озера, синего как фарфор. Лебеди скользят по прозрачной воде; в воздухе олицетворениям и красоты и свободы парят ласточки, а вдали, у самой кромки нежных лесов, высится рыцарский замок. Небо блещет смутной радостью музыки, резонируя сладким отзвуком тоски по чему-то неизъяснимому.
Другая картина, созданная в этой комнате и в том же году, представляет собой саму эту комнату, то есть ее широкое окно с видом на веселые старинные крыши. Тонко и остро простреливают пространство телеграфные провода. Из смотрового окошка выглядывает любопытствующая голова, может, чердачный житель — бедный студент, пылко вожделеющий пиитической славы и женской ласки, так пылко, как на то, без сомнения, способен лишь он один или я не знаю кто. В доме напротив, в шикарно обставленных апартаментах, очевидно с большим размахом, предается веселью пестрое общество. У раскрытого в теплый вечер окна услаждает улицу игрой на мандолине кудрявый парень. Над уютными крышами домов встает одетая весенней зеленью гора с елями, яблонями, буками, с небольшой и прелестной, узкой, круглой, на детское личико похожей лужайкой, на которой стоит или сидит крошечная, затейливая сельская или, скорее, горная хижина. И снова ласточки в мягком, струящемся воздухе. Почти слышно, как они режут его крыльями. На подоконнике в комнате художника кто захочет, может различить стакан с водой и фиалками, благоухание которых достигает нас, будто запах тоже нарисован на картине.
«Вид в Альпах» — так называется еще одна картина, дающая наглядное и очаровательное представление о красоте покрытых снегом вершин. Что-то сказочно-скрытое есть в этой скромной, но насыщенной картине, словно бродят по ней невидимые призраки. Героика снежных гор, чей мощный разворот и взлет при всей их грациозности так напоминает героические песни древних времен, острые и в то же время мягкие линии их вершин — все это выписано своеобразно и смело, с мощной выразительностью укрощенных средств и горячей любовью ко всему прекрасному. Посреди великолепного полотна возлежит под елями опять-таки, по всему видно, сомнительное создание, какой-то мечтательный шалопай и праздный бездельник, некто мсье лентяй. Был тут и тонкий намек на то, сколько сказочной красоты явлено в безмятежности природы и как мало обращает на нее внимания беспечный увалень на траве. Большой, должно быть, лодырь! Уж не поэт ли? Будем надеяться, что нет. Поистине, в этой картине есть отсвет значительного.
Зримые в ней и некоторых других вещах страсть и пыл жаркой души, духовное напряжение, необычайное благородство отделки, истинное вдохновение, то есть умение и сила, вовсе не просиживали в уютно-расслабленной позе перед ликом природы, благолепно созерцая и присваивая себе подобающие черты. Нет! Он набрасывался на красоту, где бы ни находил ее, как любовник на возлюбленную, глубоко и страстно запечатлевал в душе ее облик, чтобы, придя домой, в темную, узкую свою каморку, извлечь ее трепетно сохраняемые черты из самых недр своего сердца и разумения и с отвагой воина, не страшащегося опасностей, предаться воспроизведению виденного и пережитого. Он, как подобает истинному романтику, творил самозабвенно, и созданное им можно было назвать творениями. Только сильная и храбрая душа способна творить, отдаваясь вольному извержению душевной лавы.
Он поехал в столицу и в ней остался. Лишь хлопоты да заботы влекли его в город, в эти однообразные улицы — серые, длинные, голые, густо заселенные. Ему суждено было познать город и в его соблазнах и скуке, в увеселениях и задумчивой печали. Все его лучшие, сокровенные помыслы были отданы живописи. Всякого рода видения, нежные, томные грезы, но и благородная, крепкая, незамутненная любовь к миру сопровождали его, подобно верным друзьям, повсюду. Прекрасные, как рассветы и закаты, воспоминания окружали его. Художнические радости и страдания мешались с наслаждением женским очарованием, да и вообще со столичной жизнью. Женщины любили его за благородство, душевную тонкость и ту любовь к людям, которой он дышал. И, конечно, он умел одеваться. Внешняя элегантность соответствовала его уверенной повадке. Его жесты были плавны, красивы, несуетная значительность сразу бросалась в глаза. И неподдельная доброта тоже. Он разгуливал по свету как само воплощенное человеколюбие, так что малые дети, бывало, тянули к нему свои ручонки из колясок и улыбались, требуя ласки. Мысли, с которыми он бывал неразлучен, придавали ему этот мягкий, кроткий, внушающий доверие отцовско-материнский вид, да, так оно, вероятно, всегда и будет: мысли наши не дадут нам надуться, но тяжестью своей пригнут всякую надменную гордость. Только бедные мыслями люди способны задирать нос. Одет он был чаще всего во все черное, серьезное, как «мрачный Брентано»: замечание, впрочем, странное, ибо вовсе к этому случаю не подходящее. В художнике не было абсолютно ничего мрачного — напротив, он был само добродушие и сама покладистость. Женщинам он уделял столько времени и был так обходителен с ними, что они испытывали благодарность за его душевную щедрость и сердечное участие. Какой-нибудь простушке без рода и племени, без состояния, имени, положения он дарил часы искреннего восхищения и восторженного любования, так что в итоге и сам всегда был вознагражден сторицей. Что может осчастливить нас больше, чем то счастье, которое мы дарим другим? Можем ли мы, живущие на этой бедной, жалкой, битой-перебитой земле достичь большего блаженства, чем то, которое дает нам наша способность дарить блаженство другим? Что принесет нам большее удовлетворение, чем возможность удовлетворить наших близких?