— Мне нечего сказать, — ответил он наконец. — Я не знаю имен моих товарищей, бывших со мной в тот ужасный вечер...
— Это ложь, сын мой, и вы это знаете. Разве вы забыли о Матье де Монтрее и его сыне?
— Конечно нет, но я мог бы назвать только имя отца, — да примет Господь их души! Другие были мне неизвестны.
— Кто вам поверит? Многие из них участвовали в работах над контрфорсами собора Парижской Богоматери, и вы работали там же. Вы не можете
их не знать... И не забудьте, сын мой, что ложь губит человека!
— Меньше, чем подлость... и, конечно, меньше, чем пламя, которое завтра превратит меня в пепел. Топор был милосерднее... Но мне нечего вам сообщить, поэтому он не станет орудием моей казни.
— Подумайте, сын мой. До последнего мгновения у вас будет возможность...
— Ради бога, отец мой, хватит об этом!
— Как хотите. Тогда приступим к нашим молитвам, мы их будем читать всю ночь.
— Нет. Простите, но то, что мне нужно, это исповедь, а завтра — причастие перед казнью, оно освободит мою душу. Сегодня ночью я буду молиться один... и спать.
— Спать? — вскричал Сидуан чуть ли не с возмущением. — Вы думаете, что вам это удастся?
— Будет так, как угодно Господу. Я хочу предстать перед ним один...
С покорным вздохом капеллан опустился на каменный пол, жестом пригласив Оливье стать на колени перед ним, и в течение нескольких минут был слышен только глухой голос кающегося. Конечно, он обвинил себя в том, что солгал, и исповедник прервал его:
— Через мгновение вам будет отпущен ваш грех, но что будет завтра, когда вам снова зададут этот вопрос?
— Я буду молчать.
Закончив исповедь, Оливье получил отпущение грехов, которое Сидуан дал ему со слезами на глазах. В первый раз помогал он приговоренному к смерти, и участь, которая тому предстояла, потрясла его. Это был добрый человек, невинный, как овечка, и он благодарил Небо, что служба в этом маленьком замке, который и на замок-то не походил, удалила его на многие годы от великих драматических событий, уничтоживших Храм. Но вот еще одного должны были сжечь, может быть, самого последнего, и надо же было, чтобы это свалилось на него! Сознание необходимости на следующий день сопровождать приговоренного на муки и поддерживать его до конца переворачивало капеллану душу.
После последнего благословения, которое он произнес дрожащим голосом, он собирался уйти, и тут пленник спросил:
— Еще одно слово, отец мой. Моя казнь будет публичной?
— Нет, я сказал вам, что это будет происходить во дворе, внизу, и ворота будут закрыты до тех пор, пока ваш пепел не будет развеян над Сеной... Король не хочет огласки.
— Спасибо!
Оливье почувствовал некоторое облегчение. Мысль о том, что вместе с жителями деревни — и, может быть, еще более отдаленных мест, — на этот неожиданный «спектакль» придут женщины из Пчелиного домика и будут присутствовать при его ужасной кончине, терзала его сердце. Медленно умирать и, возможно, не суметь удержаться от криков на глазах у ошеломленной Од было бы невыносимо, потому что именно этот его последний образ она сохранит в памяти. Уж не говоря о том, что она, может быть, предприняла бы попытку спасти его. Разве не сказала Бертрада, что она его любит? Он представлял, как она бросится в ноги королю, моля о помиловании, но все будет напрасно, она лишь подвергнет себя опасности. И в этот момент, когда он уже ничего не ждал от людей, он позволил признаться себе самому: он любит эту девушку со все возрастающей страстью, которая пугала его. Прекрасный образ их душ, летящих вместе в вечность, теперь казался ему обманом. Это чудесное тело, воспоминание о котором жило в сознании Оливье, вот чего он желал с пылкостью, которая иногда ужасала его. Он исповедался в этом священнику и получил отпущение грехов, но само признание, само звучание этих слов лишь усиливали сжигавший его огонь.
Несмотря на свое мужество, он плохо спал в эту ночь. Ни один человек, каким бы смелым он ни был, не может без содрогания представить смерть на костре. Оливье горячо молился. Особенно он просил Господа о том, чтобы ему было дано вести себя так же, как Великий магистр. Но он никого не будет проклинать. Разница будет состоять только в этом. Не проклянет даже короля, который отказывал ему в праве умереть от благородного лезвия меча, если он не выдаст своих товарищей, которые, возможно, еще живы, и особенно Эрве, своего брата. Он надеялся только на то, что воспоминания о минувшем, о товариществе в Храме, о солнце Востока и, особенно, о его юности в Валькрозе среди людей, которых он так любил, помогут ему сохранить мужество до конца. Языки пламени, сделав из него мученика, распахнут врата туда, где он встретит свою мать, брата Клемана и, конечно, своего отца, о котором он уже давно ничего не знал...
Занявшееся утро было серым и туманным. Наступила осень, время прошло незаметно. А ему самому оставалось жить считанные минуты. Когда вошел отец Сидуан, неся облатку для причастия, и вместе с ним молодой служка, звонивший в колокольчик, при звуке которого все преклоняли колени, Оливье, тоже коленопреклоненный, причастился, взволнованный до глубины души. Много месяцев он не вкушал Тела Христова! В Храме причащались лишь три раза в год, а в последний раз это случилось уже очень давно, и теперь приговоренный к смерти нашел в причастии настоящее утешение. Потом вошли солдаты, которые должны были конвоировать его. Тогда он снял одежду, оставшись в рубашке и штанах. Потом, босиком и со связанными впереди руками, он последовал за конвоирами по узкой лестнице.
Хотя Оливье старался морально подготовиться к предстоящей казни, но от того, что он увидел во дворе, у него перехватило дыхание: слева стояла плаха с тяжелым мечом, прислоненным к ней, а справа — костер. Но он представлял собой не огромную кучу хвороста и соломы, как на Еврейском острове, а лишь несколько поленьев со столбиком посередине и с дощечкой для ног. Это означало, что его будут поджаривать на медленном огне, и мука эта продлится целую вечность.
Оливье, ставший мертвенно-бледным, увидел короля, сидевшего у лестницы, ведущей в башню, а рядом с ним — Алена де Парейля и старого Фурке. Сначала его подвели к ним. Хотя он и преклонил колено, но тотчас поднялся и дерзко посмотрел в пустые глаза Филиппа. Как мог он надеяться, что смерть Папы и Ногаре побудят эту безжизненную статую, воплощение власти, проявить милосердие? В этот момент Оливье отчетливо понял, что надежда его была напрасной, и жестокость этого человека не поколебалась. Ему стало дурно.
— Вам нечего сказать? — спросил король.
— Нет. Только обратиться с молитвой к Господу, прося его проявить ко мне милосердие. Я хотел бы просить о милосердии и короля Франции, хотя это кажется мне невозможным!