просто неловко, совестно.
Поймешь? Куда же мне, такой простушке! — Пойми ты! Ты не говори никому обо мне, а то я глаз не покажу! Я — только для тебя, тебя самого, не писателя. Это уж твое дело… для чего я тебе, но… ты не говори никому, что я такая (как ты меня видишь). Я — просто обыкновенная. Когда же у меня будет твой портрет?! М. б. посылать можно? Я постараюсь тебе мой послать. Я боюсь тебя спрашивать о визе. Неужели без надежды? Или ты не хочешь больше?
Я боюсь за тебя зимой, — простудишься в пути еще?! Я буду волноваться ужасно! Письмо твое о страданиях твоих с 1936 года, я взяла в сердце. Мне скорбно и за тебя и за страдалицу твою, О. А. Как ужасно о Сереженьке380! Скажи, родной, если не больно слишком, отчего скончалась О. А.? Кто-то говорил, что воспаление легких. Как ты все вынес? Как мне больно, как рвешь ты мне сердце словами: «ныне отпущаеши…» Ну, неужели ты не сознаешь, что это для меня?! Я боюсь отдать отчет этим словам, представить их! Не могу! Милый, не надо так! Как мне больно! Ты это уже однажды мне писал, давно. Тогда мне было тоже уже больно.
Но… теперь..? Ивушка, ты пишешь, что мучился моим молчанием 8-го и 9-го, но у тебя же (по твоим словам) были мои письма от 29-го уже 6-го. Объясни. Я ничего не понимаю. Я послала 3 expres — все 30-го, одно, кажется, писала 29-го. Ах, пока не забыла: не посылай на Сережу ничего для меня! Если ты деньги пришлешь, то я серьезно очень разгневаюсь. Не шути со мной тогда. С. пошлет обратно. Не надо ссориться. Умоляю. Мне ничего не надо. Деньги у меня есть! Духов, — не надо тоже. Я понимаю, что тебе хочется это, но меня смущает. Не надо. Те, что я от Guerlain имела, давно… тех нет здесь, как вообще ничего из Парижа. Есть еще несколько Коти, случайно. Но те, Guerlain, — я не могу принять, — они дорогие, я не хочу! Когда увижу тебя, то и будет, а сейчас — не надо! Ты понимаешь — мне совестно!? Книги твои я принимаю с восторгом! Я обожаю тебя, Иван мой милый! Преклоняюсь. Великий, чудный, прекрасный, гениальный, Иван Сергеевич[144]! Какой ты добрый, милый к людям, чуткий! Душенька моя! Нет, для тебя не может давать Господь испытаний. Это мне: — «…и Аз воздам…»381 Мне, гадкой, за то, что м. б. хотела в жизни не только видеть шипы, за то что позволяла себе «играть», забыться, не думать… Не часто это было. Я всегда людей жалела, берегла их сердце. А сама я часто страдала, себя я не щадила. За что же так жестоко теперь? За что же ты страдаешь?! Я помню, как я однажды, сперва увлекшись одним врачом382, приват-доцентом, не зная о нем ничего подробно, встречалась с ним. У нас в клинике, на вечеринках пел он (дивно), был эстет и музыкант. Когда-нибудь, если хочешь, расскажу больше. Был в форме S. A.383, — для меня символ борьбы с большевизмом. Это было [в] 1934 г. Искусство, поездки на его машине за город, прогулки. Редко, 1–2 раза, вечером и даже за полночь вино, шампанское… Я знала о нем очень мало. О его личной жизни. Видела его только. Узнала, что он женат. Это было мне ужасно. Помню, как я его убеждала забыть меня. Я упрекала себя в легкомыслии, в увлеченности, я не смела так, должна была отдавать отчет! Я тотчас же ему сказала, что не могу продолжать видеться. Ничего особенного в этих встречах не было. Но не хотела я больше привязываться дальше. Он уверял, что с женой у него все кончено, что они только под одной кровлей, а что ей он не муж давно.
Что ей это — все равно. Не правда это было. Я все потом узнала, случайно. Она очень страдала. Не из-за меня… со мной ничего не было большого, — бывали до меня, другие. Но не думай, однако, что это был «Draufgänger»[145] — нет, — не знаю почему. Я умоляла его меня забыть. А он-то: дежурил у клиники, к нам на дом приходил, с Сережей говорить хотел, с родителями. Всюду искал меня, не отдавал жизни. Я стойко уходила. Господи, Ты видел, не хотела я чужих слез. Я ее жалела. Я знала, что ее он ценил, что не все у них еще сломалось. Были дети, четверо и один еще приемыш, калека — пациент его.
Я это все узнала. Удивительно узнала. И я ему писала. Просила во имя любви ко мне понять, что я не могу около него остаться, что это против моего душевного уклада. Не понял и вот что писал: «Der Brief, den Du mir schriebst, und den ich eben nochmal durchlas, ist eine Offenbarung. So herzig, wie Du mir schriebst, soil ich Dein Kamerad bleiben.
Du sollst immer zu mir kommen können, wenn Du was auf dem Herzen hast.
Du sollst in mir einen Pol haben, in der Erscheinungen Flucht.
Du sollst die Schwere Deines russischen Gemuts[146] mal abladen können bei mir, eintauschen konnen in den Flug eines der Erde enthobenen, und doch ihr so nahen Weltgeisten.
Makrokosmos — nennt ihn Goethe.
Soviel Menschliches ist in Deinem Brief, soviel noch nicht zur Blühte gekommenes, dass ich den beneide, der es reifen lässt.
Als Traube lass ich Dich rair aus der Händen gleiten, voll und saftig… vielleicht kommst Du als Wein nochmal an meinen Mund!
Sei ewig gegrüsst!»[147]
Была еще одна встреча после письма. Вечер в клинике. Я холодно (умышленно) его встретила. Помощница моя все ахала и говорила: только теперь я понимаю, что значит «den kalten Rücken zeigen»[148]. Мне было больно, но… пришлось. А он? Безумничал еще. Просили петь его «Lakrime Christi»[149] — чудесно это пел. Голос был дивный, берущий душу. Сам — не красивый. Глаза лучистые, чудесные. И голос! — не хотел петь, не в духе был, после меня, строгой. Я тоже попросила: «не ломайтесь, доктор, спойте!» «Хорошо, для Вас!» Громко, все слыхали. Зло сказал. И спел. Божественно. Все думали, не выпил ли он лишку. Так смотрел он ко мне! И… спев… схватил рукой все струны на гитаре и разом порвал их. Изрезал руку.
Безумие —