Итак, это время было не до работы, и хуже: как всегда при таких причинах широкого характера и неопределимо распространяющегося действия – должно было сказаться и на близких: мальчик капризничал, буянил и нюнил (тонкая переборка не доверху, т. е. вдвое больнее уху, чем без перегородки, когда занят и глаз) – ссорились с женой.
Сегодня впервые выглянуло солнце. И мальчик гуляет. И я пишу тебе, т. е. мне кажется, что душу отвел. Словом, давай признаем, что мне надо «светлее» взглянуть на себя и свое и лета с работой не уступать настроеньям. Может быть и правда все улучшится и опять наладится ладившееся уже было.
Перед отьездом раза два виделся с Асей. У ней завязалась переписка с Горьким, читала мне одно письмо, удивительное по уму и сердечности: он зовет ее вместе с ее другом в Италию и вызывается помочь им не только денежно, но в смысле влиянья по исхлопотанью виз. Подумай, может еще так случиться, что ты с ней встретишься! Я от души ей желаю осуществленья этой мечты.
Я не знаю, писал ли я тебе, что болел III-й частью Шмидта, т. е. темой суда и казни, т. е. этой не утратившей остроты, людоедской и в наши дни, темой. Думаю и я, – она лучше других. Но ты ее хвалишь сверх меры и, радуя своим желаньем придраться, к чему можно, чтобы обнять похвалой, вместе с тем и смущаешь. Если бы эта часть была так хороша, как тебе того хочется, мне пришлось бы пожертвовать половиной денег, следуемых за книгу, и сократить поэму вдвое, равняясь по этим мнимым ее превосходствам. Я же к этому ни с какой стороны не готов, особенно в качестве книги не был заинтересован, примирившись с самого начала с ее уровнем, и вообще, относился к этому легко. И вот глупый, как это иногда у меня бывает, вопрос к тебе. Напиши мне, если можешь, не откладывая, как мне быть. Делать ли из этого готового и почти вперед оплаченного греха стоющее нечто или пощадить, в этом изданьи, время и карман? Кстати, завтра еду за первой корректурой. Ответь так, чтобы застать меня за ней. Я к тебе даже обращаюсь как к самому дорогому и к оракулу, а не как к поэту за советом: для этого последнего случая вопрос поставлен слишком расплывчато и нелепо.
Написал отсюда С<вятополку>-М<ирскому>, воспользовавшись данным адресом. Дал также и свой. Честное слово, я не понимаю твоих замечаний по этому поводу, даже как шуточных. Зимой я принял это без рассужденья, как твою волю. Теперь ты, видно, отказалась от такого порядка. Зачем же ты подтруниваешь над собою и мной?
Но все это пустяки. Как не хочется мне говорить тебе под руку, но как представляю я себе, что с тобой делается и что ты дашь! Горячо тебе желаю подходящего расположенья, требующейся тишины и свободы, здоровья кругом, хорошей погоды и сосредоточенной силы, превращающей эти дни и недели в начальные, с новой мыслимой необозримостью сроков впереди. О, как я безбожно комкаю всегда, когда, не продумав, ляпаю разом, желая много сказать. Горячо желаю тебе досуга и удачи, горячо, горячо. Это не только сильнейшее мое пожеланье тебе, но и сильнейшее вообще мое желанье. Верю в тебя и в то, что что́ ни наметишь, исполнишь.
Из твоих слов о славе существенно только соображенье что книг твоих тут нет. М<ежду> пр<очим>, до сих пор и я в таком же положеньи, и оно изменится только осенью, не знаю, с каким результатом для меня. Но вернусь к тебе. Замечанье правильное. Их отсутствия недооценивать нельзя. Но вывод («а стало быть, нет и меня») неправилен и, – как свидетель ручаюсь, – ложен. Вот мои наблюденья и соответственные сему предположенья.
1) В широчайшем, нарицательном смысле тебе предстоит еще стать открытьем для местной литературной заштатности, для тех, которым нет числа, т. е. скажем, для провинциальной газеты. Тебе этого не миновать и ждать относительно – недолго. Ну что же, с этим можно поздравить. Не смейся. Из всех видов популярности это – еще живая ее форма. При ней безлично неопределенное множество входит в твою жизнь еще облагороженным своей пораженностью, состояньем своего восторженного прозренья. В таком виде, взволнованное первым знакомством, среднее арифметическое, входя в твою биографию, еще не портит ей желудка, еще по свежести своей годится в дорогу тебе. Это о перспективе известности вновь повсеместной.
2) В более же узком кругу, в том, в котором живу и я и проживу свой век и вне которого меня нет, ты последние годы не перестаешь вести исключительное, завидно повышенное существованье. Эти разговоры о Марине Цветаевой особенно удивительны тем, что они ничего не утрачивают в своей свежести, несмотря на свое постоянство. И в апреле их жару не мешает то, что с такою же дружной внезапностью они по тем же редакциям (разумеется, неофициально) велись в феврале и марте. Существованье это не развешано по гвоздям именных связей. Оно расходится по неведомым путям. Поэмы ходят в списках.
Однажды в журнале, поставившем себе нечеловеческую цель ругать все человеческое и называющемся «На Лит<ературном> Посту», я прочел выдержку из В<оли> Р<оссии> о твоей вероятной популярности тут, у нас, как явленья нового, послереволюционного. Это предположенье В<оли> Р<оссии>, справедливое, как сама истина, настолько отвечает действительности, что кажется корреспонденцией отсюда. Но, разумеется, в журнале этот факт отрицается. В том же № высказывается одобренье моему «новому направленью». Но хвалит меня человек, разносивший за Сестру и Темы, и хвалит так, точно я у него и у журнала в кармане. И что это за карман! – Но как я записался! Надо ложиться спать. Завтра еду в 6 ч<асов> утра.
Твой Б.Письмо 98
10 июля 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина!
Вторую неделю брат не приезжает сюда и нет связи с городской квартирой. До этого раза два ездил в Москву я сам и тогда писал тебе. М.б. за эту неделю есть что-нибудь от тебя, и я этого не знаю. Последним письмом от тебя было то, на которое я отвечал. Разумеется, особенно грустно бывало садиться в вагон не солоно хлебамши, т. е. без твоего письма. И всегда это бывает к вечеру, когда солнце слева полосует скамейки, светит под них и поезд от Пушкина становится пуст и точно даже без машиниста, т. е. когда и без того все это так похоже на детство. Но если даже и сейчас еще нет ничего от тебя, то как ни противятся этому всякие суеверные извороты сознанья, основное мое настроенье находит только радостное объясненье твоему молчанью, потому что только им может удовлетвориться. Наверно ты работаешь, и – представляю себе, – ка́к! Косвенно я уже тут сказал тебе, какие чувства у меня берут постепенно верх над прежними и недавними. Кажется, я оживаю. Как ни отличны условья, в которых мы с тобой живем, то, что меня начинает подымать, – шире этих различий. Т. е. я думаю (меня это чувство не покидает), что нечто, подобное моему, в то же самое время переживаешь и ты и делаешь из этого одинаковые выводы. Что-то делается с самим временем, вот в чем дело. Оно точно устало от свалившихся на него ролей, ему опять хочется быть организмом. Если ты не делаешь этих же наблюдений, то этим ты меня нисколько не смутишь: ты сама ведь готовишь книгу стихов, т. е. осенью напомнишь, что родилась и жила лирическим поэтом, делать же это можно только в соседстве с цельным временем, чувствительным к живым фрагментарным знакам, соединяющимся, смешивающимся с нами. Я проговорился против воли. Если по переезде в город мне нечего будет показать тебе, куда я денусь от стыда со всею этой метафизикой? Но с какою верой смотрю я на будущее! Как люблю и знаю твою книгу. Но опять я говорю тебе под руку. В этом состояньи счастья по еще не выяснившимся причинам лучше всего молчать. Обнимаю тебя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});