А недавно я на улице встретила человека, похожего на тебя, он долго на меня смотрел, очевидно расовое притяжение.
Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду – в подлиннике: в пересказе, совершенно соответствующем всем тем разрозненным песням и повестям. – Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь-невинными, с обманутым Королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с пост<оянными> наруш<ениями> самых святых обетов, с – наконец! – женитьбой Тристана на другой Изольде (к<ак> буд<то> бы есть др<угая>!) – aux Blanches mains[92], – из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, п.ч. умерли врозь, она – в сознании измены Тристана. (Другая Изольда из ревности сказала той, первой, что корабль, поехавший за Тристаном, возвращается с черным парусом, – т. е. без него (с незахот<евшим> Тристаном, т. е. без него).) И Изольда умерла. История, ничем не отлич<ающаяся> от истории Кая и Герды, любящих, тер<яющихся>, <нрзбр.>, сход<ящихся>.
* * *
Сдаю в Версты «С моря» (прошлолетнее – тебе) и Новогоднее (Письмо к Рильке), переписываю для Воли России Поэму Воздуха, не знаю, возьмут ли, сейчас должна приняться за Федру, брошенную тогда (31го дек<абря> 1926 г.) на 2ой картине. Долг чести. В промежутке между 3 и, скажем, 4 (всех 5) напишу о тебе и Шмидте (Б.П. и Лейтенант Шмидт). Лето проходит, не осуществившись. По 3, часто не разреш<ающихся>, грозы в день, по два хороших ливня (обожаю Сестру мою Жизнь, но … <подчеркнуто трижды>), в летн<ем> пла<тье> холодно, на́спех вытаскиваю зимние шкуры. Вчера, 14ое июля, глядела с нашего мёдонского железнодорожного моста на ракеты и дрогла. – И этого уже не люблю, не так люблю, больше по долгу службы.
* * *
Но Мур – заглядение. Чудная голова, львиная. Огромный лоб, лбище, вздым<ающийся> це<лой> белой бурей кудрей. Разгов<оры> такие: Мама чеса́ет морковку (чесает – чешет – чистит). – Мама, поцелуй Мурке пузу. – Идти к папе, захватывать вещи (вещи, вязаное одеяло, обожаемое, в которое с 6 месяцев по-котиному перед сном впивается когтями <вариант: в которое влюблен>, готов стоять часами, вкагчиваясь и обмахиваясь). Спать один не хочет, среди ночи явление головы над сеткой. «Мула хочет идти в дуглу́ю каватку». Влезает. – «Дуга (друга) дать: аделя́ло!» Лезет вслед и «друг». Через минуту спим, слева Аля, посредине Мур, на Муре друг, с краю я. Кровать тесная, сон спартанский. Утром сидит у меня на голове, просыпаюсь от приблиз<ительного> чувства Атласа (думаю, держат мир и головой).
* * *
Борис, всегда отвечаю сразу, если не будет писем – знай: почта. Хочу оказии для нескольких книг и фуфайки тебе, ни разу не прохожу мимо витрин мужских вещей без ревности за тебя. Пусть хоть рукавами обниму тебя – за недостатком <вариант: недостиг<аемостью>> рук.
Письмо 100
17 июля 1927 г.
Пастернак – Цветаевой
Дорогой мой друг! Твое письмо пролежало ровным счетом две недели в городе. Не сердись, никто не мог знать, что заболеет брат, перестанет ездить сюда и что ему не придет в голову вложить письмо в новый конверт и сюда переправить. Ну и досталось же ему за это! Если ты даже и отомщена, я все еще не могу успокоиться. Когда вновь и вновь, по поводам, которым<и> густо покрыт весь мир и поросли дороги, и каждый из которых забывается в следующую же минуту, я вспоминаю и вновь измеряю бесконечностью was ich in Dir habe[93], мне, не считаясь с тобой, хочется прямо тебя спросить: скажи мне еще раз, что ты не выдумана, что ты – человек в юбке, что ты не заглавье редчайшей, обнимающей тысячу душевных повестей идеи, что ты не история счастья, первою из сказок рассказанная мне детством и потом поэтами и философами и потом собственным одиночеством в минуты его сильнейшей тоски по таком рассказе. Но ты скажешь, что именно все это ты и есть, о, я знаю, но ты недооцениваешь того, что у тебя есть адрес и руки, которые я без конца целую тебе за то, что их можно целовать, говоря этой нежностью так редкостно много. Ты существуешь. И не может быть положенья, при котором я мог бы почувствовать себя несчастным.
Ты совершенно права в своих объясненьях насчет Св<ятополка>-М<ирского> и сороконожки. И как права! Но ведь это такой милый, такой настоящий человек, такое достоянье наше в лице, что ради этого приходится чем-то и платиться, становясь и его достояньем, т. е. платиться именно тем, о чем ты говоришь. Я очень неловко это выразил, получилось что-то вроде расчета: а я хотел сказать о страдательном обороте исторического сродства (понимаешь?). Он прислал мне номер журн<ала> The London Mercury со своей статьей. Читала ты? Я, как и ты, верно, не можем принять greatest («first greatest») и second greatest[94], потому что это для нашей породы ничего не значит, точно так же как значило для иных все, мы об этом уже однажды списывались. Но много верного сказано о тебе и обо мне, – и я доволен. Ведь ты еще неожиданнее и оригинальнее меня, и еще труднее описать тебя. А он кое-чего достиг тут. Хвалю его робко, не зная еще твоего мненья, а то бы похвалил решительнее. Я уже писал тебе, как тут тебя знают. Не могу пожаловаться и я. Но от таких разборов вплотную, в стремленьи уловить суть, мы тут отвыкли, и я поражаюсь его глазу и глубокомыслию. Отн<осительно> меня сказано самое важное в указании о поэтическом опыте. Не сердись, если ты других мыслей. – Дорогая Марина, не жди от меня в ближайший год ничего стоющего, по статье (вот – сороконожка!). Приходится все еще зарабатывать из недели в неделю. Т. е. надо будет кончить Спект<орского> и в том случае, если я даже считаю этот жанр – категориально ложным. Ты знаешь, что все это значит. Обнимаю тебя, дорогая, незаслуженная!
Твой Б.<На полях:>
Что это за птицеловы? Не знаешь ли ты их адреса и к кому обратиться? Кого они издают и кто они для меня, если ты их не знаешь?!
Письмо 101
<ок. 24 июля 1927 г.>
Цветаева – Пастернаку
Родной Борис. Птицелов жулик, знаю главного заправилу, а конвенции нет – итак <оборвано>. Огорчена, наверное, не меньше <вариант: больше> тебя, п.ч. за тебя. Картина знакомая: плод твоих рук (локтей) не пожинает, а пожирает другой – кому и руки только на то даны. Так было – так будет.
Статьи Мирского не читала; не только не прислал, но не упомянул, из чего ничего не вывожу, п.ч. о нем вот уже год как не думаю – никогда, все, что я тебе скажу о нем, неубедительно, п.ч. познается общением. Кроме того, ты не только добрей меня, ты – сама доброта и не можешь ненавидеть человека за врожденное уродство. Мирский со своими писаниями незнаком, а я весь последний год знакома только незнакомым. Есть здесь еще один – куда более странный – человеческий случай, его приятель, тоже дефективный и тоже душевно – дефективный, но [с уклоном в сторону сердца] душевно-сердечно, тогда как Мирский душевно-душевно, просто (о Мирском) ничего: ни дерева, ни лица, ни – непосредственно, не через литературу не чувствует и от этого страдает. А тот (третий редактор Верст) все чувствует, ничего не хочет чувствовать и от этого не страдает. Мирский – непосредственно – тупица, Сувчинский – гениальный интуит, иногда устрашающий. Зачем о них? П.ч. когда-нибудь свидишься, если бы не суждено было – не писала бы. «Не живу – я томлюсь на земле». Кто это написал? Блок или Ахматова, это обо мне написано <вариант: я написала>, но не по любви, любящей меня, и в любви, и без, всегда, как родилась. Я недавно говорила одной умирающей, перелюбливающей, т. е. любящей меня так же, как недолюбил – когда-то – брат <вариант: когда-то ее брата – я>, – я недавно говорила одной умирающей: «Зачем я родилась? Это бессмысленно. Лучше бы другой кто-нибудь», – и вовсе не от несчастности, именно от неразумности факта моего существования. Да в том-то и горе, Борис, что есть адрес и рука, иначе я бы давно была с тобою. Ты единственный человек, которого я хотела бы при себе в час смертного часа, только тебе бы повер<ила>.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});