отсель подобру-поздорову».
«Говорил же, Митошки не надо!» – упрекает вдогон Арнаут.
«Говорила же, легче поехать самой», – заходится воплем пропащая Вылка.
«Говорила, мне лучше с Дамяном хозяйство следить», – ворчит на маманю Митошка.
А Труфанка стоит в двух шагах и забыла, что тоже живая. Так ее и бросают на пару с вторично почившим Огняном.
«Ты бы ножик из задницы вынул, – подпирает за локоть с крыльца Арнаут. – Я у бабки ракией разжился. Полью, утиральником после зажгутю, и ладно. На подводе растянешься брюхом, а как дернет за рану, хлебнешь из бутылки».
Часа два едут молча, себя презирают. Но вот под колесную пыль запевает натугу Каунка, печальным мотивом настрои на жизнь проверяет. Подхвативши слова, неуклюже латают из хрипов тягучую, грустную песню. Чрез нее пополняются в зябкие, гулкие вечности.
Понапелись и снова безмолвной дорогой шатаются. Наконец, Панайот говорит: «А бывает такое, чтоб столько монет – и на солнце ни разу хотя бы глазком подглядеть не повыползло? – Не дождавшись ответа, азартную мысль продолжает: – Не бывает такого, чтоб в землю зарыто, и все! Возможно, Труфанка не всяко забывчива?» – «Тады увольняйся из транспорта, топай к старухе обратно, – язвит Арнаут. – Чай, и в левую жопу схлопочешь от бабки признание».
Побрыкались на шутку смешливые бабы, а как ее в стоны заохали, невзначайным вопросом Каунка вступает: «Не зря ли мы Вылку на траур оставили?» – «А чего за сестру опасаться? – шмыгает носом Митошка. – Женихов-то небось у нее поубавилось. Как прознали, что пусто приданым, пожалуй, влюбляться раздумали». – «А могло быть, что раньше шепнул? Я к тому, что три месяца с ним проваландалась», – хохотнул дурачком Арнаут. «Неее, навряд, – отрицает его Панайот. – Кабы не Вылка-лопу́шка, то можно. В Вылке хитростей бедно, короче дождинки малюсенькой». – «Так и есть, – подтверждает Бодурка. – Больно ваша девойка умишком частичная. Сплутовать ей простяшной природой не дадено». А сама локотком Панайота щуняет: ты, мол, лёжнем лежи, а словами залишними в слухи чужие не прыскайся.
Как на том большаке заронили в себя подозрения, так годами оттуда ростки поливают. Наблюдают за сродным семейством и с молочных зубов на соседей собак наущают. Находились в таких напряженных режимах лет пять, потом передра́лись, раздвинулись жить кто куда: Арнауты под Габрово где-то просели, а Йотова шобла подалась восточнее, в Трявну. С той поры нет о них ни историй, ни памяти. Посему, старшина, поворо́тим оглобли назад, в Дюстабан…
Вспоминали вчера, что Труфанка и года за Вылко не выжила: как увидела сына могилу, а подле приметила свежеприемную яму, огорошилась прямо в мятеж. Приставала к рыдающей Вылке: это кто, мол? А тот вон? Зачем же их померло двое, когда лишь один народился? Разобиделась очень, Павуну в пощечины била. Наутро проснулась, а внучки уже и простыло: забрала из дома весь призрачный свет и невозвратно Труфанку покинула. Сокрушением бабка до крайних блаженств понаплакалась, потом все в туманы забыла. А когда и сама померла, то едва ли рубеж различила.
Было это, Людмилчо, в мою босоногость: в девятьсот двадцать третьем году. Почему не колеблюсь? На то есть причина: аккурат в том июне премьера убили[40]. Стало быть, Вылко не слишком на свете зажился, хотя и казался дряхляем, летами заношенным. Странная штука – прошедшее время. Исказительно вкусом и разными вводными смыслами. Мне, к примеру, в апреле сравнялось почти двадцать лет от подорванной Вылковой старости, а себя я преклонным не принял. Говорю же тебе: припечатать готов хоть кого. Не моя в том вина, что Флорин разнуздался в своей невезучести… Нет, не так, старшина! Кабы сошлись в рукопашной, от него бы и тени в ладошку не выскреблось… Ничего не терял я! Собой обладал, как всегда. Разве малость вскипел на него раздражением…
Дак уже подбираюсь к самой заварухе. Дай мне только все точки на тех передрягах расставить.
Как дошли мы вчера до Труфанки, коммунальную баню припомнили. Вместо дома того и двора возвели ее стены… В том и штука, что не было! Ни единого даже наследника. Оттого и забрали общиной землицу: покупать-то никто не горел. Да и с хрена на тощесть такую карманы свои выворачивать! Вот и выбрали баньку построить на сводные пользы. Развалюшку снесли, раскурочили камни опорные, подкопали участок и новый фундамент сложили… Куда там, наткнулись! С разрытостей черной монетки не выгребли…
Нет, Людмилчо, на внучке жениться не выросли. Напрочь хотелку отбило: на что им чужая балда, коль своих бесприданниц скопилось по тройке на каждого праздного жителя.
Схоронивши дедка, оплатила подводу несладкая Вылка и будто наметилась в Пловдив, оттуда с вокзала к Каунке на помощь хозяйства развеялась… С той нетвердой подводы совсем отпадает девица, ага…
Не сказать, старшина, что вполне успокоились. Было даже, что Вылко могилу неясно попортили. Помню, кто-то из нас, из мальцов, обнаружил на ней подозрительность: повсюдно царапки прошиты, щербины на травке, какие-то лунки, заклёклые обок взрыхления. Не понять токмо было, чьи острые руки впотьмах безобразье работали. Потому и прошелся слушок, что не руки то вовсе, а дерзкие, сложные лапы: дескать, волка недавно у леса видали. Зашушукались с ходу о призраке.
Затем поостыли. Кажись, года три сундуком не заботились. А когда из грабовника вдруг лесопилка завизгала, стали чаще в него забредать и теснее с пеньками знакомиться. Кто-то глубже обычного рыл огород, кто-то снова в Катунице Вылковы подвиги спрашивал, кто-то заступом рыскал по холмикам в Кочово, кто-то Стару Загору ничтожно разведывал, а кто-то махался сварливо на эти причуды и нецензурно завидовал.
Ну а я, старшина, просто рос. Клад, конечно, мне был интересен, но все же не столько, как бабьи овалы, излуки, межи и укромности. Порастлевшись в ядрыгу, на первых усах обручился с Дафиной, а уже на вторых с ней отстало рассорился. Года два ненавидел, окольных подруг по стогам подминал, но потом затяжби́л и явился к зазнобе с повинной. Похлестала меня по щекам, засияла лучисто слезами, обмякла пушисто в объятьях, слегка укорила свиньей и лобызаньем амнистию выдала. По весеннему цвету сходили мы с ней под венец. В просторы грядущей семьи получили от бати с маманей отдельную комнату. Завелись обживать закуток любоденьем, пригонкой душевных покроев и смехами.
Но потом на порог подкатилась война, утянула меня из-под взористой жинки в солдаты.
Отслужил я, Людмилчо, три года: в сорок первом забрили, а в сорок четвертом погоны долой и к Дафинке почапал на жадные верности. Странная вышла болгарам кампания: вроде в фашистах ходили, а вроде за русских всем сердцем щемились, болели за ихние стойкости.
Перед самой комиссией батя дозвался меня от жены и давай костерить: ты собою мужик или тютя? Хорош,