Если оценивать Уэллса по внешности, то нет ничего удивительного, что избиратели из университетского округа не захотели послать его в парламент, когда он выставил свою кандидатуру. Сын мелкого лавочника, — в молодости и сам младший приказчик в лавке, он и выглядел соответствующим образом. И когда к нему пришла известность, он все еще стоял за прилавком — малоприметный, не отличимый от всех прочих, веселый и разговорчивый, он серьезно и старательно выбирал для вас нитки, желая как можно лучше выполнить вашу просьбу, но при этом во всем его поведении не было и тени угодливости.
Он был коренастый, кругленький, с крысиными усиками и тонким голосом. Он просто не знал, как следует «подать» себя, он никогда не говорил самому себе: «Боже, как поразился бы этот официант, если бы он узнал, что обслуживает самого Г. Дж. Уэллса». Мне вспоминаются два случая; один произошел в Лондоне, другой — в пригороде Нью-Йорка, когда на званом обеде дамы кидались к хозяйке с расспросами: «Кто этот полный человечек, который болтает так интересно и остроумно?» Одна из этих дам была женой издателя, другая — профессиональной журналисткой, но ни той, ни другой и в голову не пришло, что это знаменитый Уэллс; просто он выделялся своим обаянием и здравомыслием.
Наверно, эта, столь естественная для него человечность, в большей степени, чем сила воображения, ненависть к жестокости, любовь к порядку или научный подход к жизни, сделала Уэллса великим романистом — рассказчиком историй, умеющим распознать значительное в самых ничтожных и бесцветных своих героях. Наверно, это столь естественное для него стремление быть простым человеком, не сурово-героическим простым человеком с гор или из прерий, а самым обыкновенным простым человеком, которого встретишь на уличном перекрестке, в третьеразрядной пивной, в рабочем дискуссионном клубе, — именно оно позволяло ему избегать всякой фальши даже в дни наивысшей славы, делало его героев правдивыми даже и тогда, когда они, бедняги, бродили не по страницам его романов, повестей и рассказов, но по лабиринтам его социологических трактатов.
С одной стороны, Уэллсу была чужда напыщенность процветающего джентльмена от литературы все равно, где бы он ни находился: в своем ли клубе, на заседаниях разных комитетов или на лекторской трибуне; ему не присуще было ни раздражительное важничанье и снисходительность левых лидеров, для которых радикализм стал карьерой и спасительным бальзамом, ни капризное чванство кабинетного ученого. Он не терпел никакого преклонения перед титулами. С другой стороны, он знал, понимал и любил природное достоинство маленького человека с улицы, с фабрики или с горной фермы и был доволен, когда его принимали за одного из них.
Никому бы даже в голову не пришло назвать его доктором Уэллсом, или профессором Уэллсом, или сэром Гербертом, или лордом Бромлеем. Он радовался, когда его называли мистер Уэллс, а не как обычно, Герберт.
Любого другого англичанина на месте Уэллса превозносили бы за то, что он одолел в себе кокни. Но Уэллса именно кокни привел к славе.
И отчасти именно благодаря этой своей особенности он мог в семьдесят лет быть резвым, как подросток, и не чувствовать себя виноватым в том, будто умаляет собственное достоинство. Он мог явиться в любое высокопоставленное общество, не ощущая себя особо привилегированной персоной, мог прийти в любую скромную компанию, остановиться в любой захудалой деревушке или гостинице, не ощущая себя благодетелем..
Однажды я обедал с Гербертом Уэллсом, Арнольдом Беннетом и лордом Бивербруком-о невинные дни накануне второй мировой войны! — в китайском ресторане на Оксфорд-серкл, и никому из нас четверых — сыну экономки, сыну клерка из адвокатской конторы в городке керамики, сыну канадско-шотландского священника и сыну сельского врача — не приходило в голову, что мы совершаем нечто легкомысленное и рискованное. Мы просто наслаждались яйцами и цыплятами, приготовленными по-китайски, обществом друг друга и тем, что цены были не слишком высоки.
Трое англичан, в той или иной мере причастных к журналистике, пытались доказать наивному американцу, что они кое-что смыслят в политике. Но он был себе на уме, он отказывался поверить в те их истории, которые начинались словами: «Я говорил принцу Уэльсскому» или «Болдуину», хотя, вероятно, все это была чистая правда.
Я наблюдал Герберта Уэллса на одном из приемов, на котором Фрэнк Гаррис[245] сам избрал себя почетным гостем и чуть ли не Сократом. Фрэнк с блеском повествовал о том, как ему удалось коротко сойтись с людьми, которых он на самом деле не встречал ни разу; он рассказывал скандальные истории из жизни поэтов и государственных мужей, и единственный недостаток этих историй заключался в том, что в них не было ни слова правды; он провозглашал истины, которые были столь же неоспоримы, как и во времена, когда их впервые сформулировал Аристотель. А Уэллс поглядывал по сторонам, не слушая Гарриса и отнюдь не чувствуя себя обиженным, наконец он выбрал самую миловидную девушку и уединился с ней где-то в уголке. Думаю, что она так никогда и не узнала, что ее собеседником был великий Уэллс. Думаю, что и сам он не знал этого — не числил себя в великих.
Я видел его куда более величественным в его загородном доме к северу от Лондона, комфортабельном особняке в георгианском стиле, вовсе не внушительном, однако расположенном бок о бок с поместьем графини Уорикской, и, отправляясь к ней на обед, следовало переодеться и забыть о разных богемных вольностях. Эта леди была Покровительницей только что организованной лейбористской партии, но — о чем не следовало забывать — оставалась графиней; лейбористские лидеры об этом не забывали.
Там у Герберта Уэллса был отличный теннисный корт, и в тот самый час в воскресенье, когда больше всего хотелось вздремнуть, вас тащили туда, и, хочешь не хочешь, приходилось подчиняться. Я был лет на двадцать моложе Уэллса, худее да и дюймов на шесть-семь выше ростом, но неугомонный дьявол в образе моего партнера уже через четверть часа игры доводил меня до полного изнеможения. Он так подпрыгивал, что, несмотря на румянец и белый фланелевый костюм, его трудно было отличить от теннисного мяча, и это путало все карты.
У него в старом амбаре происходили также незабываемые игры в хэндбол. Чтобы хорошо играть, надо было хорошо знать там каждую сваю, и он узнал их все с проницательностью дипломата, а его энергии не было предела.
Вот там-то однажды в полдень, лет двадцать назад, мы играли с одним из неизвестных мне друзей Уэллса, которого, как говорили, ждет большое будущее, если лейбористская партия одержит победу. Он был журналист, нигде не служил, и, хотя пользовался некоторым влиянием в лейбористских кругах, заезжий американец никогда о нем не слышал. Он был довольно высок, красив на манер путешественника-сердцееда образца 1890 года и прескверно играл в хэндбол. Он топтался в сарае, неуклюжий, с плоскими стопами, а его большие теннисные туфли шлепали по дощатому настилу, словно ласты. Во время перерывов в игре он не высказывал никаких интересных мыслей, так что я решительно отказался поверить в его предсказание, будто Уэллса ждет слава.
Этого человека звали Рамсей Макдональд.[246]
В тот вечер мы разыгрывали дьявольски остроумные шарады, и Уэллс преуспевал в этом как ни один из существовавших на свете романистов, кроме не столь уж непохожего на него коллеги — Чарльза Диккенса. Интересно, случайность ли это?
Стало общим местом сравнивать живущих писателей с Диккенсом: «Мистер Верной Шмидт, автор популярных «Рассказов Бронко Брауна», — это Диккенс западной части штата Южная Дакота». Но между Диккенсом и Уэллсом действительно существует связь, и она становится тем очевиднее, чем больше о ней размышляешь.
Возможно, что Уэллс никогда не читал «Дэвида Копперфильда», и, разумеется, нельзя говорить, что роман этот «повлиял» на него, но рассказ Дэвида Копперфильда о его первом годе в Лондоне так напоминает начало «Тоно Бенге», что, вспоминая их, читатель начинает путаться. Юмор, страсть, любовь к скучным, но очень милым людям, ненависть к жестокости, наслаждение от самого процесса повествования или от неожиданного звучания внешне обычной фразы — все это присуще как Диккенсу, так и Уэллсу. Если Диккенс превосходил его какой-то необъяснимой магической силой воображения, то Уэллс лучше знал внутренние мотивы поведения человека, глубже понимал грозящую миру опасность саморазрушения и, кроме того, был менее склонен к сентиментальности. Возможно, что для нас сегодня из них двоих значительнее Уэллс и выше него только Толстой и Достоевский.
Если бы я мог поговорить с вами еще раз, Герберт!
1946НАЗАД В ВЕРМОНТ
I
Когда я начинаю размышлять, где я больше всего хотел бы жить, мне в первую очередь приходят в голову многочисленные «если», но в конце концов с этого же слова начинаются все проекты Всеобщего мира, Счастливого брака и Идеальной диеты. Если бы мне это было по карману, если бы я мог вместе с семьей мгновенно переноситься из одной страны в другую, избегая тягот переездов, если бы не надо было каждый раз укладывать, а потом разбирать чемоданы и если бы на свете не существовало столько интереснейших разновидностей подоходного налога, — тогда все было бы очень просто.