В течение получаса я объездил все цветочные магазины города. Они были начисто опустошены.
Это было невероятно.
— За город! На Клязьму! Куда-нибудь!
Шофер посмотрел на меня с сожалением:
— Навряд ли, товарищ, где-нибудь достанете. Сами понимаете...
Я ничего не понимал. Прямо-таки как нарочно. И именно в такой день! Я велел ехать в родильный дом. Слезы выступили у меня на глазах, когда я увидел похудевшую жену с оживленно блестящими глазами, которая протянула мне нечто завернутое в голубое вязаное одеяльце. Я стал целовать милые, худые руки, в то же время пытаясь заглянуть в одеяльце.
— Тише. Ты с ума сошел, — сказала жена. — Она спит. Она простудится. Дома посмотришь.
Мы поехали домой. По дороге я все же приподнял край одеяльца и увидел беленький нос величиной не больше горошины. Бережно прижимая к груди «нашу дочку», жена вошла в квартиру и остановилась в недоумении.
— А цветы?
В комнате не было ни одного цветка.
— Все, — горестно заметил я.
Жена огорчилась, но, посмотрев на календарь, улыбнулась.
— Ну, ясно. Ничего. Обойдемся и без цветов.
И все же меня огорчало: в доме не было ни одного цветка. Я не спал почты всю ночь и забылся лишь к утру. Мне снилось, что моя дочь уже большая, что она уже парашютистка, химичка, учительница, певица, шофер, цветочница. Я проснулся от звуков множества оркестров, от криков, от песен, от грохота громкоговорителей.
— С Первым мая! — сказала жена.
Она стояла с «нашей девочкой» на руках и смотрела в окно.
Мимо дома шли веселые колонны, двигались букеты, пальмы, корзины роз, папоротники...
Солнце сверкало на золотых куполах Кремля.
Вся Москва была похожа на огромный праздничный букет, и маленькая девочка — «наша дочь», самый: маленький и самый новый человек нашего нового, веселого, изумительного мира, — лежала в самой середине этой громадной корзины цветов на руках своей мамы, как мальчик с пальчик в чашечке атласной розы.
И большие, шумные пчелы самолетов кружились над первомайской розой Москвы, охраняя ее веселый, праздничный отдых...
1936
Под Сморгонью[56]
Под Верденом погиб батальон французской пехоты. Он двигался ходом сообщения, наткнулся на неприятельскую минную галерею и был взорван. Из обвалившейся земли торчало лишь несколько штыков. Впоследствии французы превратили эту ужасную братскую могилу в памятник: залили ее бетоном и сделали надпись. Из бетона, среди венков с полинявшими трехцветными лентами, косо торчали кончики заржавленных штыков.
Думая об этом, я всегда вспоминаю другой случай, у нас на Западном фронте в 1916 году.
Батарея стояла на позиции под Сморгонью, слева от той самой знаменитой дороги Минск — Вильно, по которой отступала из России армия Наполеона. Дорога эта хорошо известна по картине Верещагина. На ней изображена лютая зима, полосатый столб и аллея траурных берез. У нас же под Сморгонью в ту пору была весна — конец свежего белорусского мая. С батареи мы видели длинный ряд старинных кутузовских берез, ставших за сто лет гораздо толще и выше. Кое-где порванные и расщепленные неприятельскими снарядами, они радовали чистотой, молодостью зелени.
Вторую неделю на фронте было затишье. Воспользовавшись им, мы очень хорошо замаскировали орудия молодым ельником, выкопали дорожки, обложили их камешками, возле блиндажей вбили в землю скамеечки и столики, на которых нарисовали шашечные клетки, — словом, превратили нашу батарею в прелестный уголок. Затем мы вымылись, пришили пуговицы, починили амуницию. Хорошенько вычистили травой бачки и миски и, наконец, разложив под ведрами костры из можжевельника, стали всей батареей кипятить белье. А прокипятив и накрепко выкрутив, не сразу стали развешивать его, чтобы неприятельская воздушная разведка не обнаружила нашу батарею. На этот счет мы были достаточно опытны. Мы терпеливо дождались, когда последний самолет противника, окруженный вскакивающими значками шрапнели, скрылся в глубине неприятельского расположения. Было отлично известно, что сегодня неприятельские аэропланы летать уже больше не будут. Поэтому мы спокойно раскинули все наши белые подштанники и рубахи по ельнику маскировки. В ожидании, когда белье высохнет, батарея отдыхала и развлекалась.
Телефонисты пошли всей командой в поле играть в городки, или «скракли», как они у нас назывались по-польски.
Канонир Власов, пожилой белобрысый солдат со скопческим лицом, владелец единственной на всю батарею бритвы, открыл возле своего блиндажа цирюльню и уже мылил холодным помазком жесткий подбородок своего взводного командира, старшего фейерверкера Бондарчука, мужика по службе строгого, но тщеславного, любившего, чтобы ему услужали.
Коротконогий разведчик по фамилии Ворона, пришедший из обоза первого разряда, где помещалась команда разведчиков, повидаться со своим земляком Прокошей Колыхаевым, плясал под балалайку и ходил на руках в кругу молчаливо обступивших его зрителей.
Вольноопределяющийся Самсонов, голубоглазый юноша с Георгиевским крестом, волоча за рукав шинель, шел под березы читать роман Федора Сологуба «Мелкий бес».
Звероподобный, но добрый, как дитя, чалдон Горбунов, только что научившийся грамоте, со страшной медлительностью, жарко сопя и вслух произнося слова по слогам, писал письмо в Тобольскую губернию дорогой супруге своей Варваре Денисовне. Щербатый рот его был весь лиловый от химического карандаша.
Согнув потные плечи с суконными погонами, Горбунов трудился над уголышком тонконогого столика, за которым два орудийных фейерверкера пятого и шестого орудий с молчаливой яростью с треском бились в дамки.
Один лишь подпрапорщик Чигринский, георгиевский кавалер всех четырех степеней, считал ниже своего звания принимать участие в солдатских развлечениях, хотя ему и очень хотелось. Он только что пришел на батарею из своего особого блиндажика, устроенного между батареей и офицерской квартирой.
Чигринский притворно озабоченно расхаживал вдоль орудий, хмурился, подравнивая ребром шафранной руки старомодные усы — черные, с сединой, сальные. Но скука одолевала его. Он не выдержал отчужденности. Заложив по-генеральски руки за спину, несколько выставив живот, на котором аккуратно лежал хороший офицерский пояс с колечками, он остановился возле третьего орудия, где собралась компания, наиболее достойная его общества, в том числе несколько бомбардир-наводчиков, два взводных, три орудийных начальника и дежурный по батарее, младший фейерверкер Лепко, весельчак и балагур.
Лепко рассказывал анекдоты. Заметив подпрапорщика, он на полуслове спрыгнул с крыши блиндажа, выложенной дерном, стукнул шпорами и приложил руку к козырьку заломленной фуражки.
— Анекдоты рассказываете? — сказал Чигринский со снисходительной насмешкой.
— Так точно, господин подпрапорщик! — доложил Лепко.
— Ты рассказываешь?
— Так точно, господин подпрапорщик, я!
— Ну, так можешь не стоять. Садись, продолжай. И я тоже где-нибудь около вас посижу, устроюсь. Послушаю ваши глупости.
Солдаты почтительно подвинулись и дали место начальнику.
— Про что же ты анекдот рассказываешь? — спросил подпрапорщик, оправляя на бедрах гимнастерку превосходного сукна.
— Он рассказывает, Капитон Иванович, — сказал дискантом кузнец, канонир Улиер, бессарабский цыган с громадной синей бородой, — он рассказывает анекдот про то, как он сам в рай попал.
— Это что-то для меня новое. Послушаю. Докладывай, Лепко. Начинай сначала.
Лепко блеснул карими глазами, воровато мигнул слушателям:
— Только, господин подпрапорщик, вы потом до меня ничего не имейте и не обижайтесь.
— Это почему?
— Потому, что тама, в этом анекдоте, есть за вас, господин подпрапорщик. Такой анекдот и ничего кроме.
— Хорошо. Пускай. Я позволяю.
Лепко вскочил на крышу блиндажа, устроил шашку между ногами, сбил фуражку еще более на ухо, облизал губы и с места в карьер начал резким, бабьим голосом:
— Пошел я, значится, в очередь дежурить на наблюдательный пункт, и тама вдруг налетает неприятельский снаряд, и меня в один счет тем неприятельским снарядом убивает на месте. Вот, значится, меня убивает на месте, и в сей же секунд подхватывают меня два ангела под руки, несут на небо и становят против самых райских врат. Ну, конечно, сейчас же выходит апостол Петр и спрашивает: «Что такое за шум, кто пришел?» Я ему говорю: «Так и так, сего числа убитый на наблюдательном пункте младший фейерверкер шестьдесят четвертой артиллерийской бригады, первой батареи Лепко явился до вас в рай». Он на меня посмотрел со всех сторон и говорит: «Иди обратно: мы таких, как ты, мурлов в рай не принимаем». — «Что это за такое — «мурлов»? Как это может быть, что вы не принимаете? Новое дело! Не имеете права! Когда я шел на действительную службу, нам батюшка говорил, что тот солдат, который службу свою аккуратно справлял, до своего непосредственного начальства имел уважение и потом погиб в доблестном бою за веру, царя и отечество, — тот солдат безусловно сразу принимается до вас в рай. Какой может быть вопрос?» А он меня все-таки не хотит пускать и говорит: «Я ничего не знаю. Я пойду сейчас доложу господу богу. Пусть, как он скажет». Хорошо. Вот апостол Петр пошел до бога, возвращается назад и говорит: «Можно. Господь бог говорит, что если который солдат действительно службу свою аккуратно сполнял, до своего непосредственного начальства имел уважение и потом погиб в доблестном бою за веру, царя и отечество, тот солдат безусловно сразу принимается до нас в рай. Заходи, пес с тобой! Только сапоги вытри, а то у нас чисто». Я, значится, вытер сапоги об траву и захожу в рай. Ну, конечно, какой из себя рай, известно: безусловно чисто. Сметья под ногами нет. А под ногами есть то самое синее небо, которое, если посмотреть от нас, с батареи, то приходится вверху. А оттуда обратно — как раз внизу. Такая вещь.