– Алло. Да. Я помню, вы звонили в прошлом месяце. Вы знаете, пока ничего не могу вам сказать. И сестра тоже. А с кем вы еще говорили? И с Ирочкой Бусаловой? Ин-те-ресно-о… Можете дать ее телефон? Вы же с ней встречались. По вашим словам. Записываю.
– Алло. Да, мы договаривались, но я ничего не вспомнила. И сестра моего покойного мужа – тоже ничего не вспомнила. А, еще раз, что вас, собственно, интересует? Нет, он не общался ни с кем. И после той… истории изменил круг общения. А про Нину Уманскую подробно рассказал в телепередаче Серго Микоян…
– Он не рассказал ничего!
– На мой взгляд, – страшной паузой она давала ему многое понять, – даже много лишнего. Оставалось двое – по Ххххххх не находилось даже адреса, телефон Кирпичникова – без изменений – молчал: пустая квартира?
Ясным днем Чухарев отправился на Марию Ульянову. Дом девять.
Светило солнце. Он вошел в сырой и льдистый двор и деловитым несуетливым шагом двинулся вдоль дома, считая подъезды. Второй. Вовремя подъехала с прогулки молодая мать и впустила его в подъезд – помогал занести коляску. Чухарев поднялся на второй этаж.
Подход к квартирам тридцать девять и сорок скрывала капитальная железная дверь с капитальным железным замочищем. Две кнопки звонка. На верхнюю налеплен клок лейкопластыря с чернильным 39. Нижняя чистая.
Чухарев постоял. И вслушался. Из-за двери доносились какие-то кухонные звуки. Он нажал верхнюю кнопку. Звонка не услышал и вдавил кнопку сильней – вдруг там, за железом, тотчас отворилась дверь квартиры тридцать девять, три месяца (и еще сегодня утром) не отвечавшей на звонки, и к двери, железу, проткнутому рыбьим глазком, по домашнему тапочно прошлепало… Чухарев почуял распускающуюся огненную силу, к горлу подтекло вступительное «здравствуйте, я…»; встал ровнее, просительное и доброе выражение лица, уверенность… Шаги удалились, и дверь квартиры заперли – все стихло.
Посмотрел в глазок и ушел? Совпало – выходили из квартиры сорок выставить коробку из-под пылесоса, чтоб утром выбросить на помойку по пути на автобус? Чухарев опять позвонил в тридцать девять. Опять. В два раза дольше – опять. Ничего не происходило. Он достал мобильник и позвонил в квартиру по телефону – не берут. Уперся пальцем в кнопку сороковой квартиры. Ничего. Все-таки выходили из тридцать девятой. Кого боится жилец? Почему не подходит к телефону? Чухарев подождал у лифта – вдруг соседи напротив вызовут милицию, стоит черный человек и ждет. Спустился к мусоропроводу и посидел в засаде на подоконнике, сам стыдясь своей затеи. Никто не вышел. Побродил туда-сюда у подъезда, подстерегая жильцов.
– Вы не знаете кого-нибудь из тридцать девятой квартиры?
Мужик с потрепанной мордой взглянул на Чухарева с ужасом. Да, так теперь будет все время казаться. Когда ищешь, уже не бывает случайных прохожих и посторонних людей – у каждого роль. Из подъезда вышла девушка.
– А вы?..
Испуганно отвернулась и ушла.
Чухарев не мог себя удержать и сделал то, за что учителя не похвалили бы: остановился и, задрав голову, уставился в окна тридцать девятой квартиры – смотрел в упор, заинтересованно приподнимаясь на носки: посмотрите, не надо бояться, – вдруг кто-то выглянет с безопасной высоты: что хотел-то?
Окно открыто. Соседнее треснуто, и трещина залеплена скотчем. Алкоголик? Беспробудно? Нужны деньги? Кинуть камушком в окно? Чухарев отвернулся и пошел со двора. Завтра вернусь. Как же его выковырять… Есть же старшие по подъезду, список их имеется в районной управе – должны каждого жильца знать, особенно пьющего… – или вот еще что можно… Попросить Алену Сергеевну. Красивая девушка звонит в дверь. Ей-то откроют.
Ich hatte einen Kameraden
Сперва сугробы обросли грязно-серебристой щетиной, и днем на солнце с мышиным шорохом или неясным уханьем с карнизов падал снег, затем встали на исцарапанных черных газонах зеленые пузатые мешки для мусора и меж ними прыгали худые вороны, и тогда взметнула свои сабельки трава – веселая весенняя конница. Я стоял внутри своего имени среди людей, замерших у пешеходного перехода скорбно, как похоронные гости, и с удовольствием чихал. Старик рядом двумя руками держал эскимо, и когда пытался его укусить, руки начинали трястись. Машины ехали, пока зеленый глаз светофора не положил невидимый предел.
Это был двор на краю Москвы, за какой-то эстакадой – какая-нибудь 5-я Магистральная улица; город устал растекаться и кончился красным кирпичным домом в четыре этажа, отгороженным от кольцевой дороги рядами гаражей. Я присел на лавку среди валиков тополиного пуха, окруженный лоскутами рыбной чешуи и зазубренными скелетами воблы, и разглядывал пергаменты, висевшие на балконных веревках. Дети собирались в песочницах. Выходили бледные, худые женщины с белой дряблой кожей, в атласных халатах с разрезами глубже здравого смысла, стояли автомобили неразличимой марки, укутанные тряпками, как мумии фараонов, ожидая воскресения, бегал черный терьер и его вяло окликала задастая хозяйка, кралась белая кошка вдоль дома, на углу валялись мелкие перья растерзанного голубя, и ясно – до осени им валяться. На земле, где не росла трава, стоял ржавый остов вагона.
Я вспоминал, как волновался в эти страшные минуты когда-то, пока не отворится волшебная дверь и хлопнет – иди; джинсы с низкой талией открывали бледную спину с поперечными синеватыми прожилками. Я посмотрел на пушок над верхней губой, окруживший родинку, на комки туши на слипшихся ресницах, на густо напудренные щеки и почуял сладкое прикосновение слюны к нёбу.
В Парке культуры и отдыха (так ли называется он сейчас?) я вел ее проторенным маршрутом до колеса обозрения, ни от кого не в силах скрыть свою скуку от запаха шашлыков, кроваво-красных пластмассовых стульев и столов, аттракционных зазывал, загорелых лиц служителей колеса обозрения, заученно повторявших «голову поосторожней!». Сперва начали повторяться слова, язык скудел, спекался в набор ласковых слов, рассказы стеклись в один повторяющийся рассказ, бормотанье, срабатывала машина, проходя контрольные метки «у тебя холодные руки», «надо же, немного поговорили, а словно знакомы давно», «а ты женат?»; потом начали повторяться места: женщины не приносили новых мест, а приводили в старые, словно ложились в чужую постель, в чужие очертания, в нагретое, подчиняясь изгибам положенного, опробованного русла. Потом смерть подошла поближе – начали повторяться тела, позы, слова после соития, после боя, и жизнь после – все сгладилось в безжизненность надгробного покрова – и он лишился и того, ради чего и затевался этот поход: больше не цепляло, и не держало, и не обещало согреть на больничной койке в те несколько дней-недель мимолетных «до» конца, не цепляться же за глаза детей! – он не находил нужного, и теперь уже не мог нужное даже представить, других, другие обстоятельства, закрыв глаза с ненужными, – не сильны оказались эти представления. Что же получалось? Не надо было воевать? Терпеть и ждать, не сдвигаясь с места? Но он попробовал, и уже поздно. Но ведь где-то это осталось. Во сне, подумал он, ведь однажды он почувствовал это во сне, именно так, как искал, как впервые – несмелая надежда, восторг, счастье первого проникновения, нежная, полусонная острота с кем-то, он даже не задумывался с кем, но с кем-то невыносимо родным – женой. Но это получилось всего лишь раз. Во сне. И очень давно. Но так у всех, и ничего особенного.
– Вы здесь часто? Заходишь по выходным на карусели?
Он (я) душил зевки и припадал головой на ее половине разговора (влюбленные говорят по очереди) к жаркой и липкой стене и, вздрагивая, просыпался – со сном разладилось, ночами с открытыми глазами наблюдаю приближение смерти, а каждое утро в контору… А кем вы работаете? да вон тем-то; любите свою работу? да вы, понимаете… а почему не смотрите мне в глаза? В глаза человеку можешь смотреть, если только у тебя есть фуражка с лакированным козырьком, – так говорит Боря.
– А я прошлое лето с подругой… Денег нет, а покататься хочется. В тире пострелять. Подходили к мужикам: покатайте нас. А мы потом с вами поедем. А вечером сбегали… Знаешь, как страшно – возьмемся за руки и летим сквозь кусты.
И я представил себе, обмякая и бодрясь, как они бежали, продираясь, за туалетными кабинками, по газонам, задыхаясь от смеха и ужаса, босиком, избавившись от каблуков, и даже не взглянул ей за спину, где она курортной керамикой по полочкам расставляла свою жизнь, как все, что придется принять тому, кем я никогда не стану: с тринадцати лет клеила коробки на Красногорском заводе фотоаппаратов, безработная мать, сестру отправляли на лето в лагерь, чтоб обходилась дешевле, в гости никто не приходил – в квартирном коридоре в сумеречном состоянии два года пролежал дед, накануне инсульта он попросил переставить кровать в коридор – в комнате ему страшно. У отца «в другой семье» родилась девочка-инвалид; когда отец приходил навещать прежнюю семью, мать выгоняла его из квартиры – они стояли посреди станции «Строгино», он плакал, и девятилетняя девочка говорила ему: мы все равно будем вместе, нас никто не разлучит, вас с мамой я люблю поровну, – а теперь не видятся почти.