А я пошла в школу, не торопясь. До часу дня времени было много, и можно было еще раз вдолбить Елке ответы на все вопросы. Мы с ней всегда сдавали в одной половине класса. Я на «Б», а она на «Д». Я легко ответила на свой билет, получила свой «оч. хор». Как всегда, часа полтора потолкалась в коридоре, пока все сдадут. Александра Васильевна назвала тех, у кого будут переэкзаменовки, потом сказала, что так как мы закончили семилетку, то получим не табели, а аттестаты. Выдавать их будут 1 июня всем седьмым классам. И надо прийти с родителями, потому что директор запретил выдавать такой серьезный документ, как аттестат, на руки детям. В ее речи была путаница. То она говорила, что мы дети, то — что, имея аттестат, человек становится взрослым. Потом она пожелала нам счастливого лета. Все высыпали во двор и стали сговариваться, куда пойти — в кино, гулять или поехать на пароходике. Я соврала, что мне надо домой. Очень хотелось скорей получить письмо от Севки. И скорей сесть писать ответ. А я еще недавно завела дневник и хотелось писать в него. Получая в бюро пропусков письмо, я заметила, что девушка, которая мне его дала, не улыбнулась. Обычно дежурные всегда как-нибудь шутили по поводу писем, ведь уже все вокруг знали про нашу любовь. Но я полетела наверх. Мне было не до ее настроений.
С разбега я дернула нашу дверь. Она оказалась запертой. «Что ж она мне ключ не дала, дура рассеянная», — подумала я и ринулась вниз. Но дверь за мной заскрипела. В коридор выглянула Монаха. Я, удивленная, что дверь была закрыта, когда она дома, вошла в переднюю. И... И'спустилась с небес на землю. Рядом с Монахой стоял военный, другой был виден в раскрытую дверь столовой. Он сидел за папиным шахматным столиком. Монаха молчала. Да мне и не надо было что-то объяснять. Все и так было ясно. Просто это пришло к нам... Пришло! Кто? Папа или мама?
Я прошла в столовую и мимо продолжавшего неподвижно сидеть военного в открытую дверь маминой комнаты. За папиным столом военный что-то писал. В эркере стоял и смотрел в окно другой. В книжном шкафу рылся третий. А мама сидела на кровати, стоявшей у левой стены. Прямая. Чуть наклонившись вперед. Наверно, на кровати по-другому долго сидеть неудобно. Ее руки, согнутые в локтях, со сжатыми в кулаки ладонями, были прижаты к плечам. Казалось, она стягивает на себе какую-то невидимую шаль. Волосы были растрепаны и потому более кудрявые, чем всегда. А лицо... Лицо... Смотреть в него было невыносимо. Больно. Хотелось кричать. Она была бледна. Бледней простыни, которая выглядывала из-под края загнувшегося одеяла. Ярко-синяя мужская рубашка, та, что папе подарила Долорес, бросала на белое ее лицо синеватый отсвет. «Почему она в шерстяной рубашке, когда сегодня так тепло», — мелькнула у меня какая-то совсем лишняя мысль. Я сделала шаг к ней, но споткнулась о лежащие на полу книги и посмотрела вниз. А когда подняла глаза, мамин взгляд меня остановил. Он был как стена. Как приказ. Я не могла ослушаться. Она смотрела на меня долго. «Прощается, — подумала я. — И боится, что я расплачусь. Тогда и она тоже...» Домыслить я себе не разрешила. И тут мама сказала спокойно, только голос был, может, чуть громче, такой, когда стараются говорить ясно: «Иди к себе» и, наверно, чтобы я ничего не смогла сказать, ничего сделать, а главное — ринуться к ней, прижаться, отвела от меня взгляд,
Я пошла в свою комнату. Опять мимо сидящего военного. Закрыла дверь. И ощутила в руке письмо. Военный открыл дверь. Мы встретились глазами. У него были пустые и без какого-либо цвета. Белые. Раньше я читала «белые глаза». Теперь увидела! Я снова закрыла дверь. Он снова молча ее открыл. И снова мы оказались глаза в глаза. Он был невысокий. Точно моего роста. Это я была высокая. Я села на стул около стола и сидела, не шевелясь. Мамин взгляд там, прощающийся. Значит, она. Это лучше, чем папа.
Папа ее спасет. Нет. Никто никого не может спасти. Иначе они спасали бы своих друзей. Значит, лучше пусть будет папа. Нет. Я разрывалась вместе с этими обрывками мыслей. И каждой из них молча кричала; «Нет. Нет. Нет». Военный из столовой встал и пошел в переднюю. Тогда я быстро, через круглый вырез своей татьянки, сунула письмо в лифчик. Военный вернулся. Я почувствовала злорадную радость. Мне казалось, я его обманула. Что он думал, что я буду читать письмо Севы под его белыми глазами? Сколько я сидела так за своим столом, я не знаю. Долго. Потом вдруг почувствовала, что хочу есть. И в уборную... Это было странно, ведь у меня так болело все, душа или сердце, или я не знаю, что...
Встать было страшно. Эти белые глаза. Я несколько минут уговаривала себя. Потом встала. Пошла в уборную. Потом умыла лицо. Руки. Шею. Я чувствовала в лифчике Севкино письмо, это придавало мне смелости. Как будто он тоже тут. Вдруг я вспомнила папино «Ромео» и чуть не заплакала. Но сдержалась. Военный из передней молча смотрел на меня. На кухне сидела Монаха. На коленях — сжатые в кулаки кисти рук. Лицо наклонено вниз. «Может, она молится?» — подумала я, когда она подняла лицо и странно посмотрела на меня. Я попросила у нее чаю, она налила. Достала хлеб, масло, сыр и холодные котлетки. Я стала быстро есть. А ее попросила сделать бутерброды и заварить хороший чай для мамы. «Пожалуйста, как для папы!» Монаха от этого слова вздрогнула и с испугом посмотрела на меня.
Она готовила чай и бутерброды с сыром и котлетами. Холодные котлеты — любимая еда уже трех поколений нашей семьи: мамы и папы, моя и Егорки, Тани и Алешки и даже Таниного мужа, как будто он тоже нашей крови, вот только про невестку Лизу не знаю. И не знаю вкусов внуков — плохая бабушка. Так, одно название!
Я достала подстаканник со стаканом. Он всегда стоял на самом верху висячего шкафчика в кухне — единственного места хранения посуды, благо было ее не много. Поставила его перед Монахой. Она испуганно шепнула: «Это же Геворка Саркисовича», но чай в него налила. Держа в одной руке чай, а в другой тарелку, я прошла мимо стоящего в передней, даже про себя не называя его человеком, мимо сидящего в столовой белоглазого, в мамину комнату и поняла, что поставить еду некуда. За письменным столом сидел главный. Почему я решила, что именно он главный — не знаю. В эркере на столе, который считался маминым, были навалены книги и бумаги, на маленьком столике у кровати — тоже. Этот круглый черный столик, он был детским у мамы и ее сестры и брата — Ани и Моти. Потом нашим с Егоркой. А когда Егорка пошел в школу, мама снова взяла его себе. Я вернулась в столовую, поставила все на стол и пошла на кухню за табуреткой. Потом пошла назад и поставила ее перед мамой. Хождение мимо этих двух неподвижных истуканов в передней и столовой — один сидит, другой стоит — было неприятно, даже страшно. Я преодолела страх, но когда стакан был снова в руке, услышала, как ложка стучит о край стакана. Мама сидела в той же позе. Она посмотрела на меня и протянула руку. Мне показалось, что ко мне. Но она положила раскрытую ладонь на стакан, как будто греет ее. Потом стала тихо гладить подстаканник. Я почувствовала, что могу заплакать. Наверно, и мама это ощутила, потому что другой рукой чуть оттолкнула меня и сказала: «Люся-джан, иди к себе». Я поняла, что она боится моих слез. Или, может, своих? Никогда она меня так не называла. Я тогда же поняла, мгновенно, что ей просто хотелось сказать папино слово. Я пошла к себе, хотя нестерпимо хотелось сесть рядом, прижаться, плакать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});