И оттого в повторах этих в удивительном, неразложимом единстве предстает и тягостное однообразие каждодневности, и нарастающая скорбь об уходящей и теряющейся жизни, и в самой энергии скорби – энергия преодоления этого тягостного однообразия. Причем это не просто лирически выраженное субъективное чувство надежды, а неодолимое стремление, живущее в той же самой бытийной повторяемости. Ритмическая гармония, проясняющаяся в поступательном речевом развитии, противоречит событийному развертыванию и в то же время неотрывна от него и тем самым причастна к образу бытия, так что живущая в ритме эмоциональная перспектива характеризует не только субъективное переживание жизни, но и ее объективный глубинный ход.
Переход от безнадежности к надежде в рассказе «Студент» не может быть отнесен лишь к субъективным усилиям героя или к его узкоиндивидуальным особенностям. Это не просто событие его внутренней жизни. Это переход, происшедший в самом ходе бытия, в том обнимающем и студента, и Василису, и Лукерью, и окружающую их природу жизненном потоке, закономерности движения которого проясняются и в относительно самостоятельном ходе внешних обстоятельств, и в относительно самостоятельном ходе мысли, и – всего более – в переплетении внутреннего и внешнего: ведь чеховская «жизнь, как она есть» – это, как писал В. Джерарди, «жизнь, представленная в качестве материальной реальности, плюс все наши крадучись живущие, приватные, полусознательные восприятия, предугадывания, чувства, пребывающие бок о бок с официальною скудною жизнью фактов» 10 .
Весь этот многосоставный чеховский мир внутренне неоднороден: противоречия внедряются и во взаимосвязь между отдельными деталями и эпизодами, вовнутрь изображаемых характеров 11 , и в отношения между героем и идеей или, как частный случай, между высказываниями героев и поведением тех, кто их высказывает. Интересны в этом смысле замечания В. Б. Катаева о том, как мнения действующих лиц у Чехова «будут затем дискредитированы самим лицом, их высказавшим»: «Чехов хочет показать, что человек, сказавший: „Так жить нельзя“, – сделал тем самым еще очень немного. Гораздо важнее и интереснее не то, какие слова он произнесет в приподнятом состоянии духа, а то, в каких отношениях с окружающей жизнью будет находиться после их произнесения» 12 . Катаев подчеркивает особую «изящную, афористичную, кажущуюся единственной» форму этих «идейных» высказываний, однако, на мой взгляд, несколько недооценивает ее, считая, что смысл этих высказываний «обесценен, он не входит в идейную проблематику произведений» .
Между тем эти «звенья чистой поэзии, облагороженной, музыкальной, напряженно-выразительной речи» 14 позволяют сохранить абсолютную ценность идеи, несмотря на относительность ее связей с личностью героя, высказавшего ее. Во внутренне неоднородном чеховском мире и человек может оказаться больше идеи, и идея больше человека, и тем важнее тот воплощенный в композиционной организации и речевом строе итоговый гармонический синтез, в котором вместе с объединением происходит и «очищение» направляющих человеческую жизнь правды и красоты, так что мнение, дискредитированное последующим поведением героя, подчиняющегося внешним обстоятельствам и захваченного обыденностью, все же остается жить как элемент складывающегося единства – той «общей идеи», которая ждет и требует своего полноценного «носителя».
Вот почему вопрос о торжестве правды и красоты не связан прямо с прочностью убеждений героя, как склонен был считать Белкин, находивший в финале рассказа прежде всего преодоление иллюзий: «Студенту только двадцать два года, вот жизнь и кажется ему прекрасной! Вот ведь в чем дело. И Чехов не предлагает читателю никаких иллюзий: мало ли что может произойти с этим человеком, студентом, в будущем, хотя он только что и видел „оба конца цепи“. Может быть, когда-нибудь и он, как Петр, не найдет в себе силы остаться верным высокому идеалу, может, и он от чего-нибудь отречется, как Петр…» 15 . Включая в себя и эти возможности, рассказ вместе с тем утверждает, что переход от безнадежности к надежде не зависит от них, а осуществляется как художественная необходимость и объективная реальность, внутренне присущая художественному целому и проясняющаяся именно и только в нем. Неточность трактовки Белкина объясняется, на мой взгляд, несколько односторонним рассмотрением «рассказываемого события» в отрыве от своеобразия «рассказывания», а стало быть, и от того особого жизнеутверждающего смысла, который выражается прежде всего в ритме и стиле рассказа.
Диалектика ритмико-речевого и событийного развертывания очень важна и для понимания специфики художественного времени в чеховском рассказе. И оно внутренне неоднородно, разнопланово и противоречиво. О том, как у Чехова воплощается каждодневное, обыденное настоящее время с акцентом на обычно повторяющиеся признаки, хорошо писал В. Д. Днепров: "Огромное и самостоятельное значение получает образ неслышно текущего времени. Действие приобретает, так сказать, мерцательный характер, заключая в себе циклические повторения одних и тех же ситуаций. Стучит метроном каждодневности! Ритм становится могущественным средством художественного обобщения, музыка становится необходимым и важным моментом в содержании прозаического повествования… Из повторяющихся, музыкально чередующихся элементов возникает симфония обыденной жизни. Через кругооборот якобы неизменного прокладывает себе дорогу перемена – Чехов с поразительной художественной силой воспроизвел сущность особого каждодневного времени. Свойства этого времени отражены в самом построении чеховских рассказов" 16 .
Но в самом этом воссоздании однообразной и внутренне напряженной, чреватой взрывом повседневности системой симметричных повторов и соответствий, нарастающей к концу повествования ритмико-речевой объединен-ностью и урегулированностью формируется иной тип времени: своеобразное гармоническое время, в единстве которого согласуются вчерашний, сегодняшний и завтрашний день. Конечно, оно несет в себе образ будущего. Но очень важно при этом, что осуществляется оно как художественное настоящее время, приуроченное к определенному моменту повествования, наполненному перекличкой с прошлым и обращенному к будущему. Об одном из таких моментов, применительно как раз к рассказу «Студент», пишет К. О. Варшавская: "…на наших глазах канула капля времени в океан вечности, но в этой капле сконцентрированно отразилось девятнадцативековое движение человечества от первых шагов, освященных народным сознанием в апостольском служении правде и добру, через времена Рюрика, Иоанна Грозного и Петра, к современному страданию Василисы и Лукерьи, к проснувшейся вере студента в жизнь, «полную высокого смысла» 17 .
Отчетливо видные в «Студенте» стилеобразующие признаки ритмической организации прозаического художественного целого действуют и в других чеховских произведениях, с более сложной разработкой «рассказываемого события» и, соответственно, с более сложными отношениями между ним и характером «рассказывания». Вспомним, например, знаменитое описание Беликова из «Человека в футляре»: «Он был замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные очки, фуфайку, уши закладывал ватой, а когда садился на извозчика, то приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось постоянное непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний. Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик, куда он прятался от действительной жизни».
В этом перечислении «футлярных» примет с обилием нагнетаемых со-юзно-симметричных конструкций речевой строй не только усиливает обличительную иронию, но и с самого начала излучает какую-то ощутимую художественную энергию, вроде бы совершенно не соответствующую предмету речи. Здесь сразу же становится ощутимым выявляемое ритмом и стилем в целом исходное противоречие «футлярности» и человечности, которое организует все повествование и проходит через весь рассказ.
Оно, это противоречие, может быть отмечено прежде всего в сюжете рассказа, точнее, в его единственном повествовательном эпизоде. Чехов не раз говорил о том, что любовь преображает человека, пробуждая дремлющие в каждом душевные силы и прекрасные возможности. Конечно, по отношению к Беликову странно говорить о любви, но в то же время достаточно намека на какое-то живое чувство, и в речи героя ощущаются какие-то проблески человечности (см. своеобразный повтор наиболее стройной и «гладкой» фразы Беликова «„О, как звучен, как прекрасен греческий язык!“ – говорил он со сладким выражением», обращенной уже не к прошлому, а к настоящему: "Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь: "Малороссийский язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий"" – подчеркнуты нарочито плавные окончания и почти «внутренние рифмы»).