И вдруг Мартина потрясла одна мысль.
Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.
С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.
Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.
Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.
Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.
Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.
Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.
Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.
«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» – думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно».
И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.
Так что они даже не спешат к генералу – не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.
Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», – посоветовал доктор Бедойя, покидая город.
Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.
Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь; у этого сорокачетырехлетнего мужчины уже появилось что-то во взгляде, в печальной сутулости плеч, в усталых, бессильных жестах, что возвещает приход старости и смерти. Товарищи наблюдают за ним издали.
Они не сводят глаз с этого дорогого им покойника.
Фриас думает: «Голубоглазый наш Сид [170]».
Асеведо думает: «Ты сражался в ста двадцати пяти битвах за свободу нашего континента».
Педернера думает: «Вот едет навстречу гибели генерал Хуан Гало де Лавалье, потомок Эрнана Кортеса [171] и Дона Пелайо [172], человек, которого Сан-Мартин назвал первой шпагой Освободительной Армии, человек, который, положив руку на рукоятку своей сабли, заставил умолкнуть Боливара».
Лакаса думает: «На его гербе изображена рука, держащая меч, меч, который никогда не сдается. Eгo не покорили мавры и не смогли потом покорить испанцы. И теперь он тоже не сдастся. Это факт».
И Дамасита Боэдо, девушка, едущая с ним рядом и тревожно вглядывающаяся в лицо человека, которого она любит, но чувствует, что мысли его витают где-то вдали, думает: «О генерал, как я хотела бы, чтобы ты отдохнул у меня на груди, преклонил усталую свою голову на мою грудь, уснул у меня в объятиях. Тогда бы жестокий мир был бессилен против тебя – мир бессилен против ребенка, спящего на руках у матери. Теперь, генерал, я твоя мать. Взгляни на меня, скажи, что ты меня любишь, что ты нуждаешься в моей поддержке».
Но генерал Хуан Гало де Лавалье едет молча, погруженный в мысли, которые приходят к человеку, чующему приближение смерти. Настал час подвести итог, сосчитать поражения, сделать смотр лицам, глядящим из прошлого. Теперь не время для игр, не время даже просто смотреть на окружающий мир. Этот окружающий мир для него почти уже не существует и скоро станет пригрезившимся сном. Теперь в его уме предстают подлинные и нетленные лица, те лица, что остались в самых заветных тайниках его души, запертые на семь замков. И сердце его отказывается принять это постаревшее, покрытое морщинами лицо, то лицо, которое прежде было дивным садом, а ныне забито сорняками, иссохло и осталось без единого цветка. И все же он снова видит его и узнает ту скамью, где они сидели почти детьми, в дни, когда разочарование, злосчастье и время еще не выполнили своей разрушительной работы, когда нежные пожатья их рук, страстные взгляды предвещали будущих их детей, как иной цветок предвещает наступление холодов. «Долорес», – шепчет он с улыбкой, озаряющей его лицо, как тлеющий уголек, когда немного разгребешь золу, чтобы согреться последним, скудным его теплом в пустынных горах.
И Дамасита Боэдо, наблюдающая за ним с тревожным вниманием, будто услышав, как он шепчет далекое, дорогое ему имя, отворачивается, теперь она глядит вперед, и слезы увлажняют ее глаза. Но вот они въезжают в окрестности Жужуя – уже видны купол и колокольни церкви. Эта усадьба семьи Тапиалес де Кастаньеда. Лавалье приказывает Педернере остаться в ней. Сам генерал с небольшим отрядом намерен ехать в Жужуй. Он поищет там дом для ночлега: он болен, он падает от усталости и от лихорадки.
Товарищи его переглядываются: что тут поделаешь? Все это – безумие, и какая разница, умереть так или этак.
Он бродил по городу, заходил в маленькие кафе, где бывал с Алехандрой, и чем больше пьянел, тем больше окружающий мир терял четкость и плотность – Мартин слышал возгласы и смех, ослепляющие огни сверлили мозг, его обнимали размалеванные женщины, пока чудовищные громады багрового волокнистого свинца не придавили его к земле, и вот он, опираясь на самодельный костылик, бредет по бескрайней топкой равнине, среди нечистот и трупов, среди экскрементов и скопищ раков, которые могут его сожрать, изгрызть, и он старается ступать туда, где земля потверже, таращит глаза, чтобы что-то разглядеть в этой мгле, увидеть дорогу к таинственному лицу вдалеке, на расстоянии лиги, оно светится прямо на земле, как некая адская луна, озаряющая отвратительный, кишащий нечистью пейзаж, и он бежит туда, опираясь на костылик, к тому лицу, которое будто ждет его и от которого, верно, исходит некий зов, бежит по равнине, спотыкаясь и падая, и вдруг, поднявшись, видит его перед собой, совсем близко, отталкивающее, трагическое лицо – словно он, глядя издали, был обманут коварным волшебством, – и он вскрикивает и резко садится в постели. «Успокойтесь, сеньорите! – говорит женщина, крепко его обнимая. – Успокойтесь, все в порядке!»
Дремлющий на попоне Педернера нервно выпрямляется – ему послышались выстрелы из карабинов. Но, может быть, это лишь померещилось. В эту зловещую ночь он тщетно пытался уснуть. Его мучили видения – кровь и смерть.