без тебя и сможет сберечь ещё миллион точно таких же самых характеров. Разве у сообществ нет душ и твой Пантеизм таков и есть? Ты же не показная и бессердечная часть человека. Ло! Я держу тебя в этой руке, и раздавлю в ней как яйцо, из которого вытекло содержимое»
Вот записка с пола.
«Откуда исходят панегирические мелодии, летящие впереди марширующих героев? Не от звонкой меди и звенящих цимбалл!»
И вот вторая.
«Бросьте ваш взгляд туда, на Вивиа; скажите мне, зачем эти четыре конечности нужно упечь в мрачную тюрьму – изо дня в день – из недели в неделю – из месяца на месяц – и вот он сам – добровольный тюремщик! Это конец философии? Это великая и духовная жизнь? Это ваш хвалёный рай? Это всё из-за того, чтобы человек смог стать мудрым, отбросил бы своё превосходство и опорочил себя безрассудством?»
И вот третья.
«Бросьте ваш взгляд туда, на Вивиа; на того, кто показал стремление к высочайшему достоинству и правде лишь ценой побледневших щёк! Взвесь его сердце на своей руке, о, ты, зашнурованный золотом, виртуоз Гёте! и скажите мне, не превышает ли оно твой стандартный вес!»
И вот четвёртая.
«О, Боже, этот человек должен сгнить и заржаветь на стебле, ослабеть и быть сбитым, прежде чем появится урожай! И о, Боже, эти люди, что называют самих себя людьми, всё ещё настаивают на смехе! Я ненавижу мир и могу растоптать все лёгкие человечества как виноград и вытоптать из них дух, думая о горе и лицемерии, – думая о Правде и Лжи! О! пусть будет благословен двадцать первый день декабря, и будь проклят двадцать первый день июня!»
Из-за этих случайных листков может показаться, что Пьер вполне осознавал многое из того, что так необычайно отяготило и отравило его жизнь, многое из того, что так темно и ужасно в его душе. И всё же это осознание его фатального положения не позволило ему это положение изменить или улучшить. Всё окончательно доказывало, что у него совсем не было власти над ситуацией. В чрезвычайно безвыходных положениях души человека похожи на тонущих людей: они довольно хорошо осознают, что находятся в опасности; они довольно хорошо осознают причины этой опасности, – тем не менее, море есть море, и эти тонущие люди тонут.
IV
С восьми часов утра до половины пятого вечера Пьер сидит там, в своей комнате, – восемь с половиной часов!
От трепещущих лент и качающихся дужек с весёлыми лошадиными сердечками исходит звон сияющих бубенчиков, – но Пьер сидит там, в своей комнате; День благодарения приходит с своими счастливыми благодарностями и свежими индюшками, – но Пьер сидит там в своей комнате; по снегу мягко, на раскрашенных индейских мокасинах, крадясь, приходит Рождество Христово – но Пьер сидит там, в своей комнате; вот и Новый год, и, как вино из большой бутыли, большой город с пышным ликованием заливает все бордюры, причалы и пирсы, – но Пьер сидит там, в своей комнате. Ни звенящие бубенчики на трепещущих лентах и качающихся дужках, ни радостные благодарности и свежие индюшки Дня благодарения, ни раскрашенные индейские мокасины Рождества Христова, мягко крадущиеся по снегу, ни Новогодние бордюры, причалы и пирсы, переполненные кипящим ликованием, – ни звон бубенчиков, ни День благодарения, ни Рождество Христово, ни новогоднее ликование – ни Звона, ни Благодарения, ни Христа, ни Нового года, – ничего из этого для Пьера не существует. Посреди веселья среди превратностей Времени Пьер окружил себя Вечным горем. Пьер – несломленный пик в самом центре Времени, словно островной пик Пико, стоит непокоренный посреди волн.
К себе он не зовет; он не будет тревожиться. Иногда ухо Изабель намеренно прислушивается к тишине в соседней комнате, чередующейся с долгим унылым скрипом его пера. Как будто она слышит скрежет когтя какого-нибудь полуночного земляного крота. Иногда она слышит низкий кашель, а иногда – царапанье его трости с крюкообразной рукояткой.
Вот, воистину, удивительная неподвижность восьми с половиной часов, повторяющаяся день за днём. В самом сердце такой тишины, конечно же, идёт какая-то работа. Это – созидание или разрушение? Пьер в новой книге создает благородный мир? или же Изможденную Бледность, разрушающие его лёгкие и жизнь? – Невыносимо, если таким может быть человек!
Когда в полуденном разливе дня мы вспоминаем чёрную вершину ночи, то эта ночь кажется невозможной; кажется, что солнце никогда не сможет зайти. О, эта память о предельном мраке, испробованном уже вплоть до осадка, никак не может заставить опасаться его возвращения. Только однажды можно быть чувствительным к мраку, но в следующий раз можно поужинать вместе с Плутоном супом, приготовленном на чёрном бульоне.
Может ли тогда вся эта работа над одной книгой быть прочитана всего лишь за несколько часов, и – что намного более часто – вообще в одну секунду, и, в конце концов, независимо от того, какова она, определённо оказаться отправленной к червям?
Не это не так; то, что теперь поглощает время и жизнь Пьера, не книга, а странный примитивный стихийный материал, который в процессе создания этой книги приподнялся и излился в его душе. Созданы обе книги, из которых мир должен будет увидеть только одну, и ту, что сделана неумело. Бо́льшая книга, и бесконечно лучшая – для собственной частной полки Пьера. Её непостижимое притяжение выпивает из него кровь, другой потребовались только его чернила. Но обстоятельства сложились так, что она не может быть создана на бумаге, а только лишь сохранена в глубине его души. И эта душа по-слоновьи неповоротлива и не сдвинется с места от вздоха. Таким образом, Пьер взят на прицел двумя кровопийцами, – сколько тогда может продлиться жизнь Пьера? Ло! Он сам по себе соответствует высочайшей жизни, выпуская свою кровь и разбивая своё сердце. Он думает о том, как жить, репетируя смерть, как часть жизни.
Кто расскажет обо всех мыслях и чувствах Пьера в этой запущенной и промерзшей комнате, когда, наконец, навязанная идея, что он должен стать мудрецом и основателем, приносит всё меньше и меньше хлеба; он мог бы теперь вышвырнуть свою глубокомысленную книгу из окна и навалиться прямо на некий поверхностный роман, слепив его, самое большее, зa месяц, после чего обоснованно надеяться и на оценку, и на наличные средства. Но всепоглощающие глубины, уже открывшиеся в нём, забирают всю его энергию; теперь для него не может быть занимательной и полезной мелкая тема в некоем прозрачном и весёлом романе. Теперь он видит, что на каждом этапе его наполнения личной божественности некая великая общая окружающая божественность оползнем сползает с него, а потом распадается. Я разве не сказал, что боги, равно как и человечество, отпустили от себя этого Пьера? Поэтому теперь вы видите в нём ранее упомянутого мною малыша, вызвавшегося стоять и ковылять самостоятельно.
Время от времени он возвращается к походной кровати, смачивает в тазике своё полотенце и после прикладывает его к своему лбу. Вот он откидывается назад на своем стуле, как будто сдаётся, но снова склоняется и продолжает упорно работать.
Надвигаются сумерки, от двери слышится зов Изабель; бедный, замерзший, с синими губами дрожащий путешественник в Санкт-Петербург распаковывается и, уже стоя, ковыляет по полу. Затем его шляпа, его трость и он сам выходят на свежий воздух. Самая печальная прогулка на нетвердых ногах! Люди пристально смотрят на его передвижение, как на некоего душевнобольного, своенравно сорвавшегося со своей кровати. Если встречается знакомый и сообщает шутливую сплетню в ухо Пьеру, тот отворачивается от него, оскорбляя тяжестью своей ледяной неучтивости. «Бессердечный», – бормочет человек и продолжает путь.
Он возвращается в свою комнату и садится за накрытый Делли стол, а Изабель успокаивающе следит за ним и настаивает, чтобы он поел и набрался сил. Но его голодание ненавидит всякую еду. Он не может есть, кроме как через силу. Им убито естество дня – как он теперь может есть с аппетитом? Если он ложится, то не может уснуть: его будит живущая в нем бесконечная бессонница, – как тогда он