может задремать? Тем не менее, его книга, как огромная громыхающая планета, вращается в его больной голове. Он не может скомандовать ей сойти с орбиты; он охотно позволил бы казнить себя, чтобы заполучить одну ночь отдыха. Наконец, тяжёлые часы проходят, явное истощение овладевает им, и он лежит неподвижно – не спит, как спят дети и подёнщики, – но лежит, не двигаясь из-за своих волнений, крепко держа в своей руке клюв стервятника и не позволяя ему достать до сердца.
Наступает утро; снова сброшенный пояс, ледяная вода, банная щётка, завтрак, горячие кирпичи, чернила, ручка, с восьми часов до половины пятого, и всё, что обычно включено в ад того же самого спокойного дня.
Ах! вот этот человек, день за днём дрожащий в своих халатах и плащах, и есть тот горячий парень, что когда-то спел миру «Тропическое Лето»?
Книга XXIII
Письмо для Пьера. Изабель. Прибытие мольберта и багажа Люси в Апостолы
I
Если жителя приграничной полосы берут в плен дикие индейцы, уводят далеко и глубоко в дикие края и держат там без малейшего шанса на избавление, – тогда самым мудрым для этого человека будет исключение из своей памяти любым возможным способом максимума изображений любимых объектов, что теперь навсегда у него отобранных. Если он весьма восхищен ими, то станет теперь одержимым их уходом, и потому современные воспоминания о них будут наиболее мучительны. И хотя иногда сильный человек может преуспеть в том, чтобы задушить такие мучительные воспоминания, то всё же, если в начале разрешить ему вторгаться в них бесконтрольно, он сам, в конце концов, станет идиотом. Если континент и океан разделят его с его женой, то разлука с нею будет такова, что по любой причине из-за многолетнего срока мужу – если он неистово предан ей, и, по своей природе, задумчив и чуток душой – разумнее будет забыть её, пока он не обнимет её снова, и разумнее будет никогда не вспоминать о ней, если он узнает о её смерти. И хотя такое абсолютно самоубийственное забвение оказывается практически невозможным, тут остаются только показные и нарочитые переживания, которые бурлят на похоронах воспоминаний. Любовь сильна как смерть – что означают эти четыре слова, если не то, что такая любовь не может существовать, если постоянно не помнит о том, что любимой больше нет? Если так потом и будет, то в случаях, где полное отсутствие раскаяния в отношении любимых отсутствующих объектов предполагается намного невыносимым, приходит осознание их безнадежного настоящего, посещаемого скрытыми укорами от воспоминаний, каким-либо образом ставшими – даже невольно – причиной страданий. Для некоторых капризных организмов нельзя счесть крайностью разумные обращения за помощью при таких назойливых обстоятельствах, но попытки обращений, как справа, так и слева, обходятся ими, чтобы не случилось.
Если мало или ничего до настоящего времени не говорилось о Люси Тартэн при описании положения Пьера после его отъезда из Лугов, то это только потому, что её образ без принуждения занимал его душу. Самым большим его устремлением было выдворить его отсюда; и только однажды – при получении новости о возрождении внимания Глена – он смягчил напряжение от этих усилий или, скорее, их ощущение, до равнодушия в себе в час своего всестороннего и непреодолимого изнеможения.
Но этот бледный облик Люси, падающей в обморок на свою белоснежную кровать, этот невыразимо мучительный вопль – «Моё сердце! Моё сердце!» не могли теперь время от времени не воздействовать на него и не вызывать во всём его теле острую дрожь от неописуемого ужаса и страха. Но самый волнующий из фантомов помог ему этого избежать при помощи всей оставшейся силы духа.
Но существовали желания другие, и намного более замечательные, хоть и не смутно сознаваемые в груди Пьера, но воспринимаемые как отторжение умоляющей фигуры. Нельзя не сказать о том, что если б он не был снедаем всепоглощающей темой своей книги, то не было бы зловещей озабоченности в его ещё более истощенном и более пугающем облике, в котором уже угадывались некоторые намёки.
Это произошло, когда однажды утром он в одиночестве сидел в свой комнате; его ослабевшие сылы искали короткую передышку; его голова повернулась к голому полу и к чередующимся щелям в нём, которые, как провода, вели прямо от того места, где он сидел, к общей двери и исчезали под ней в комнате Изабель. Он привстал при стуке в эту важную дверь, сопровождаемом обычным, тихим, нежным голосом.
«Пьер! письмо для тебя – Ты слышишь? письмо, – я могу войти?»
Он сразу же почувствовал вспышку удивления и опасения; поскольку, как раз пребывая в обычном мнении относительно внешнего мира, он не мог обоснованно искать новостей, не имеющих катастрофических последствий, или, как минимум, нежелательных. Он пригласил, и Изабель вошла, протягивая в руке письмо.
«Это от какой-то леди, Пьер; кто она? – не твоя ли мать, хотя, в этом я не уверена, – выражение её лица, как я заметила, не совсем соответствует этому почерку»
«Моя мать? от моей матери?» – пробормотал Пьер в дикой растерянности, – «нет! нет! Вряд ли оно может быть от неё. – О, она теперь больше не пишет, даже в свой собственный блокнот! Смерть похитила последний лист и стёрла всё ради того, чтобы набросать своё собственное неизгладимое… здесь лежащее… это!»
«Пьер!» – в страхе вскричала Изабель.
«Дай его мне!» – громко крикнул он, протягивая руку. – «Прости меня, милая, милая Изабель, я блуждал в своем уме; эта книга делает меня безумным. Сюда; теперь оно у меня», – безразличным тоном, – «теперь опять оставь меня. Это от какой-то симпатичной тёти или кузена, как я полагаю», – небрежно балансируя письмом в своей руке.
Изабель оставила комнату; как только дверь за ней закрылась, Пьер нетерпеливо вскрыл письмо и прочитал:
II
«Этим утром я поклялась себе в том, мой собственный драгоценный, драгоценный Пьер, что чувствую себя более сильной; вплоть до сегодняшнего дня я ещё больше задумалась о твоей собственной сверхчеловеческой, ангельской силе, которая так мало передалась мне. О, Пьер, Пьер, эти слова я буду писать тебе теперь, – теперь, пока ещё ничего не зная о какой-то твоей тайне, о существовании которой я догадываюсь, как провидец. Горе, – глубокое, отвратительное горе, сделало меня таким провидцем. Я смогла бы убить себя, Пьер, когда думала о своей предыдущей слепоте; но её приоткрыл мой обморок. Она была ужасна и уничтожающа; но сейчас я вижу, что ты был прав в то мгновенье со мной, и как никогда – после письма ко мне, Пьер; да, теперь я вижу это и ещё больше обожаю тебя.
«Ах! Ты слишком благороден и подобен ангелу, Пьер; теперь я чувствую, что такое существо, как ты, не может любить такой же любовью, какой любят другие мужчины; но твоя любовь как у ангела: не ради себя, но целиком ради другого. Но пока ещё мы одни, Пьер; ты принёс себя в жертву, и я спешу повторно связать себя с тобой, и поэтому я хочу поймать твой огонь, и всё множество пылающих ветвей нашего общего пламени может слиться. Я ни о чём не спрошу у тебя, Пьер; ты не должен раскрывать мне тайну. Совершенно правильно Пьер, что во время той поездки к холмам ты не смог принести любовную, глупую клятву, которую я требовала. Совершенно верно, совершенно верно; теперь я вижу это.
«Если затем я торжественно поклянусь в том, что никогда не потребую от тебя отчета о какой-либо мелочи, про которую ты не захотел бы рассказывать мне; если я когда-нибудь, по всей видимости, призна́ю, в точности, как ты, особенное положение этого таинственного и навсегда священного существа, – тогда, может, мне не приезжать и не жить с тобой? Я не стану тебе какой-либо помехой. Я знаю, где и как ты живёшь, и только там, Пьер, такая