После разоблачения «подпольной фирмы» и моей скандальной депортации на материк Толе будет уже не до шуток – законопатив окна во двор портретами Ильича, в противовес «бойцам невидимого фронта» он приступит к строительству заградительного экрана, и этот « вечный бой » завершится для всех нас плачевно.
Но вопреки профилактической порке, устроенной мне в редакции «Магаданской правды», и невзирая на вывернутую от смеха челюсть Мордоворота, так меня озадачившую в кабинете товарища Горбатых, останется Толина гравюра, где на мою мелодию будет изображен
Плач пойманных уток
А.Цюпе
В эту осень мы вниз носы носим.
За нас стыдно – краснеет ясень.
Не глядимся в остывшую просинь.
И не просим. И путь наш ясен.
Не дождать нам зимы-белошвейки.
Позабудемся вьюгой и югом.
Мы собьемся, серые шейки.
Нам и вместе придется туго.
Мы как в воду глядели, как в остынь.
В небе тучи темней базальта.
Пронесут нас, да! В эту осень
Пронесут нас людским базаром.
Под галдеж будут мять и щупать.
Горстку сердца в перья обвалят.
Будет легче немногим щуплым,
Но и в них небо рухнет обвалом.
Мы лицом с этой страшной минутой
Одиноки вдруг в целом свете.
И хоть знаем, что не минует,
И хоть видим, что цепки сети,
Вот он миг, желанный, известный,
Где как души прощальным крылом,
Уносятся вдаль наши песни,
Выстраиваясь углом.
Погибоша
1
Пересеклись мы с ним где-то в половине четвертого утра в типографии на Херсонской: выгружая из вихляющей клети лифта «Красную звезду», я подвозил ее на тележке сортировщицам, а в это время он, мечась к транспортеру и обратно, подхватывал ползущую «Правду» и, скользя и путаясь в матрицах, раскладывал ее рядами по столам.
Среди газетного хлама и рулонов бумажного шпагата было как-то нелепо осознавать его виноватую улыбку, такую в здешних краях неуместную и одинокую, точно он свалился с небес – в этом прокеросиненном чаде с тарахтящим полотном ленты, по которой, словно туши на мясокомбинате, все ползут и ползут бесконечные пачки; или, уже потом, в экспедиции, видеть его склонившимся над кипой обложек с номерами киосков и количеством «Футбола-Хоккея» клюющим мазилкой чернильницу, когда вот-вот и проклюнется одиннадцать и, ерзая от нетерпения, каждый поглядывает на часы и даже готов перевести вперед стрелки, и гонец в гастроном уже нахлобучивает ушанку и на ходу все не может попасть дрожащей ладонью в рукав, торопясь в гудящем закутке винно-водочного отдела плечом к плечу с озабоченными в своих заляпанных робах штукатурами высмотреть на витрине розовый вермут.
Однажды я затащил его к себе. Мы уже допивали бутылку, и, когда отодвинули с траурным обручем стаканы, я с ним поделился последним куском своей прозы.
Он как-то печально на меня посмотрел и засобирался. Я вышел его проводить, и в коридоре нам повстречалась соседка. На ее бесформенном теле поверх какого-то подобия нижней рубашки висело напоминающее кофту рубище, кое-где уже протершееся; опухшие ноги были обуты во что-то похожее на галоши; клочковатые седые волосы неряшливо и несвеже спадали на оплывшие дряблые щеки – и на всем этом фоне – чуть ли не смеющиеся, неожиданно совсем еще молодые глаза…
Они были чем-то сродни: она – где-то еще там, в прошлом веке, на дне своего рождения, единственная верующая из всех четырнадцати жильцов, и он – где-то уже совсем не здесь, на пути к своему космосу; как брат и сестра.
Уже давно захлопнулась дверь, но женщина все еще глядела ему вслед – и все никак не могла успокоиться: «какое удивительное лицо». И еще осталась музыка его текстов – на кассете, которую он мне подарил.
2
Под голос Володи Матиевского, слегка заикающийся и хрипловатый, что, взлетая и падая, то лихорадочно ерничая, а то замирая, дрожащей скороговоркой прокладывает на пленке магнитофона узор, спорим я и Сотников, чья телогрейка висит у нас в коридоре на вешалке.
Современным Ломоносовым он приехал в телятнике из Котласа. Не расставаясь с учебником политэкономии и манифестом своего вождя и учителя товарища Лифшица, он посвятил мне трактат под названием «Товарищу по борьбе», но, усомнившись в моей стойкости, сочинил про меня поэму, в которой я изображен в облике паука.
Чуть ли не брызгая слюной, Сотников костерит и Володю, предрекая всем ненавистным эстетам естественный распад, смешав в одну кучу Вознесенского и Рембо, Соснору и Эль-Греко, под упорным взглядом Павловского, что набычившимся вурдалаком сидит напротив и, наливаясь негодованием, тянет «агдам».
Павловский похож на белобандита, каким его изображает «Спутник кинозрителя»; Володя его как-то к нам привел, и он сразу же нас пленил какой-то дикой смесью татарской искрометности с помноженной на польскую непредсказуемость российской отчаянностью. Будучи членом партии, он вызывает в Сотникове глубокое презрение. Однажды Павловский принес нам ставшую уже легендарной повесть, где аспирантки с филологического факультета делают коллективный минет мальчикам с Петроградской стороны, а уставший от своего бесконечного романа лирический герой в фартуке и в валенках торгует грибами на Дерябкином рынке.
Когда терпению наступает предел, Павловский угрюмо поднимается и, наклонившись, без предупреждения бьет. Сотников на полуслове спотыкается и отлетает к батарее. Доползает до стола и роняет на локоть голову. Батарея рассекла ему ухо.
Из развороченной мочки, пачкая скатерть, черным по белому капает кровь.
3Однажды Володя прочитал нам что-то свое самое сокровенное, но мы его записать не смогли. Я был настолько пьян, что никак не мог воткнуть штырь микрофона в гнездо. И, чуть не взмокшая от слез, Лена все повторяла: «Володя, ну, еще… ну, еще…» А еще один гость, уже в отрубоне, лежал между ножкой табурета и шкафом.
И до сих пор все не могу себе простить, что я Володю тогда не записал.
4Где-то в конце семидесятых мы приехали с Володей в Москву и в районе Белорусского вокзала раздобыли «золотистый портвейн». Потом отыскали сквер и на лавочке расположились. Закусывали яйцом.
В сквере стоял памятник Ильичу, о каменный лоб которого высекали скорлупу.
5Скоро ночь, и мы с Леной возвращаемся из «Кинематографа». В троллейбусе давка, и мы идем пешком. На набережной ни души. Ленивым чернорабочим шмоная тротуар, уже давно перевыполнив норму, ветер пасет обрывки мусора. За каменным парапетом ворочается в темноте Нева.
И вдруг мы видим Володю: в каком-то космическом одиночестве он вырастает перед нами и, запрокинув голову, переводит с неба подстрочник.
Володя работает в зоологическом музее и в свободное от работы время охраняет звезды. Как будто зерно.
Заметив нас, он, чуть смущенный, опускается на землю.
– В-вот… к-а-ачегарю…
6Когда его что-нибудь привлекало, то он улыбался:
– З-забавно…
А когда не очень, то морщился:
– С-суета с-сует…
Больше всего нам у него нравилось Здесь оставаться нельзя – и я приглашаю: разбей витрину, манекен… Постранствуй… подеревенствуй… поживи…
Он называл себя космополитом. «Космополитом всея Руси».
7Однажды без всякого сожаления он вдруг признался, что как поэт он не состоялся.
«Буду в-выращивать а-а-город».
Он стал хуже относиться к Высоцкому. Раньше он его любил. В особенности «Очи черные…». А теперь охладел.
Зато к Галичу – наоборот.
Я даже предложил:
– А хочешь, я тебе его запишу?
Но Володя особо не загорелся:
– Да н-не стоит… Я его н-ношу в себе…
Заговорили о Максе Фрише, и Володя поморщился: – А-а-мериканцы уже д-а-авно все сделали… в-а-азьми того же Х-хэма… лет с-сорок н-а-азад…
К Вознесенскому Володя относился хотя и саркастически, но все-таки уважительно:
– П-придворный эк-квилибрист… но л-любопытен…
Зато к Горбовскому почему-то питал повышенную неприязнь:
– Это что-то у-ужасное…
Он ценил Мандельштама выше Пастернака.
Но так и осталось загадкой его странная терпимость к Юрию Кузнецову:
– Нет… п-почему же… ты не п-прав…
Я продолжал настаивать на своем и в знак доказательства предъявил Юрию Кузнецову обвинение: у него есть стихотворение, где по рельсам в светлую даль летит паровоз, а черви или змеи, подтачивая шпалы, пытаются пустить весь состав под откос. И я, конечно, не стрелочник, но вместе с друзьями из Москвы подозреваю, что паровоз – это у него Россия, а черви или змеи… – и даже не успел договорить…
Никогда, даже до Володиной болезни, я не слышал, чтобы он так хохотал. Потом он снял очки и, чуть не вытирая слезы, заключил:
– Е-есть с-славянофилы, а я п-придумал… д-другое… с-славянофобы… так вот… т-твои дру-у-зья… с-славянофобы…
8 Весть о его болезни почему-то не удивила, а даже наоборот – как будто сбывался чей-то злодейский умысел.
Еще когда он не был больной, я как-то его спросил:
– А это ты сам придумал – погибоша?