— Пшел, сука! — рыкнул Крот и двинулся на Крамора.
Надо было спасаться, бежать, но захлестнувшая художника бешеная ненависть не пустила. Не думая, что и как будет дальше, Крамор подхватил с земли обрезок тонкой трубы, занес его над головой и тоже шагнул навстречу бандиту.
За спиной послышались голоса. Сюда спешили люди. Еще минутка, чуть-чуть, и этот выродок уже не скроется, как тогда на заснеженной Оби.
Крот и слышал, и видел бегущих людей, понимал, что еще несколько секунд промедления — и капкан защелкнется, теперь уже навсегда. Попал бы ему этот мозгляк в другом месте, скрутил бы и завязал узлом.
— Брось нож!
— Лови, сука!
В тот же миг пущенный Кротом нож угодил художнику прямо в сердце.
3
Где-то совсем рядом, в темноте, хрипя и матюгаясь, парни били Крота, безалаберно и неумолчно гомонила толпа, ахали, взвизгивали девчата, хлестала по ушам пронзительная трель милицейского свистка, но Клару Викториновну все это не задевало. Стоя на коленях подле лежащего навзничь Крамора, она властно командовала:
— Не троньте нож. Слышите? Не трогать! Уберите эту женщину. На руки его. Живо, живо! Черт бы вас побрал! Теперь за мной. Да не трясите… — так четко, звонко и зло выругалась, что шестеро парней с телом Крамора на руках кинулись почти бегом за докторшей.
Следом рванулся было и Ивась, да через пару шагов остановился и, сам не зная зачем, воротился на то место, где минуту назад лежал художник.
Толпа редела. Мимо волоком протащили избитого в кровь Крота. Кто-то звонкоголосо и упоенно рассказывал любопытным о происшествии, причем с такими подробностями, словно был его соучастником. Женщины ахали, подбадривали, припоминали что-нибудь похожее…
Рассеялась толпа.
Прострекотал милицейский мотоцикл и скрылся.
На темном захламленном пустыре, среди высоченных мрачных коробок строящихся домов, остался один Ивась, потрясенный случившимся.
Беда грянула, как всегда, нежданно и совсем не с той стороны.
«Опять этот Крамор. Проклятие!» Ивась ругнулся сперва про себя, потом вслух, вполголоса, потом громче, еще громче, но… легче оттого не стало.
И верно, все в мире взаимосвязано, спаяно, слито в единый организм, в одном месте тронь, в другом отзовется. Что-то подобное он читал, кажется, у Достоевского. Прочел и забыл. Теперь вспомнил, на собственной шкуре испытав истину великого мудреца.
После той стихийной перемолвки — короткой и пронзительно острой, Ивась понял, что Клара если и не знала наверняка, то догадывалась об анонимке, с которой началось его обновление, воскрешение или еще что-то подобное. Главное, началось и привело к этому триумфу. Он победил, великодушно простил и, подчеркивая это, был изысканно мягок с Кларой, уступчив, снисходителен. Предупреждал желания, предлагал услуги, исполнял поручения, но делал все это не как прежде — равнодушно-автоматически, а весело, с улыбкой, с какой-нибудь шутливой приговоркой, всем видом словно говоря: «Я все знал и все простил, забыл, потому что я — сильный, всемогущий и мне ли сводить счеты со слабой женщиной?» Клара безусловно разгадала потаенный смысл происшедшей в Ивасе перемены и не мешала ему заноситься, даже потакала. Расценив это как капитуляцию, он возликовал, ослабил свое натренированное, изостренное неудачами чутье. Именно в эти дни вошел он в кружок преферансистов, возглавляемый Роговым. Там приняли Ивася с дружеской почтительностью, когда же он выказал свое искусство в игре, новоиспеченные друзья прониклись к нему неподдельным расположением. Окрыленный Ивась начал писать документальную повесть о первопроходцах Турмагана — «Черная жемчужина». Встречался с геологами, первыми нефтяниками, строителями города, собрал немало интересных документов и воспоминаний, набросал вчерне первую главу, которую поспешил обнародовать в своей газете, указав, что это — отрывок из повести. На второй главе сочинительство приостановилось. Исписав несколько страниц и оставшись недовольным написанным, Ивась засунул рукопись в ящик стола и чем дольше ее не касался, тем меньше того желал. «Подсоберу материал, разгружусь с текучкой и засяду…» Но материал не пополнялся, суета не убывала, а свободное время съедал преферанс. «Послать бы всех и вся к… наняться ночным сторожем или дворником и засесть за книгу…» Мысль эта ласкала душу, потешала гордыню, он носился с ней, как с больным зубом, не раз высказывал новым друзьям и только никак не мог решиться высказать Кларе. Друзья отшучивались. Рогов серьезно и убежденно сказал: «Дерзайте, Александр Сергеевич, уверен — получится». Ободренный Ивась снова извлек начатую рукопись и несколько вечеров перечитывал и правил написанное, чтоб «набрать разбег, двинуться дальше». Но разбег не получался. Сочинительство стало тяготить, надоела принятая поза творца, требующая постоянного напряжения и самоконтроля. Нужно было все время подстегивать себя, взбадривать, подогревать, чтобы, одрябнув, ненароком не выскользнуть из тоги преуспевающего жизнелюба-жизнееда, чтоб не обронить непрочно прикрепленную маску счастливчика. Старое, привычное, подлинное топорщилось и никак не укладывалось в новые формы, высовывалось где попало, лезло в любые щели и трещинки, путалось под ногами, мешало, злило. А Клара молчала. Ела его сверкающими, всевидящими глазищами и молчала, не задевала, не вмешивалась, словно испытывала, выверяла, прикидывала, насколько подлинна, прочна и долговременна новая оболочка мужа. Она не верила в его перерождение — это Ивась чувствовал каждой клеточкой своего тела. «Опять на круги своя?» — спросила язвительно, когда он в воскресенье с утра засобирался к преферансистам. Он неумело и смущенно отшутился, а вечером она снова зацепила: «Мы с дочкой премило провели выходной без тебя, а вот рукопись твоя…» — «Имею же я право на отдых!» — взорвался Ивась. «И на труд», — договорила Клара. «Так что, по-твоему…» — завелся было Ивась, но не договорил, столкнувшись взглядом с глазами жены… Вот тогда и встал меж ними третий лишний, бесплотный, безгласный, бесформенный. Она охотно отзывалась на ласку, была, как всегда, и оживлена и деятельна, но… третий стоял меж ними, дышал холодком, угнетал, отпугивал. Ивась чуял это инородное, неприязненное, стоглазое, стоухое, сторукое существо, которое, не подавая никаких признаков присутствия, все видело, все слышало, все понимало. Все-все. Даже то, чего еще не видел и не прочувствовал сам Ивась. И этот безликий и неотвязный, как тень, третий лишний доводил Ивася сперва до бешенства, потом до панического страха.
Он падал.
Падал неудержимо и стремительно.
В бездну, из которой уже никогда не подняться.
Какие-то силы еще поддерживали его, замедляя скольжение. Эти силы оторвали его от привычного, подкинули, но не смогли порвать удесятеренную натяжением тягу прошлого. «Все временно, временно, временно… Недолговечно. Непостоянно… Кончится. Оборвется…» — мысли эти то гудели в нем оглушительно, как колокольный набат, а то жужжали по-комариному — тонко, назойливо и тягуче. «Все временно, временно, временно…»
Только в кругу новых друзей-преферансистов, в теплой светлой комнате, чуть-чуть подогретый армянским коньяком, взбодренный крепким кофе, обласканный доброжелательством и сердечностью роговской компании, только там Ивась освобождался от этих мыслей. Разговоры за картами походили на ленивую перестрелку во время стабильного долговременного затишья. Прогремит с одной стороны короткая очередь, ответит с другой одиночный выстрел — и тишина. Снова прогремит с одной стороны и тут же ответным эхом грохнет с другой, и опять тихо. Иногда полыхнет в небе ракета, бывает, пушка бабахнет, но все это — неприцельно, лишь из желания напомнить неприятелю о своем присутствии. Бывало, что среди пустопорожних холостых фраз за столом вдруг сверкнет прицельная и звенышко по звенышку сбегутся они в цепочку, концы которой уходили далеко от карточного стола и могли кого-то сковать, опутать, сбить с ног… Вот такой, к примеру, разговор: «Пас, — сказал сосед Ивася справа, бросая карты на стол. — Кончился суд над Ершовым?» — «Пять первых, — негромко и вальяжно высказал свою игровую позицию Рогов. — Кончился. Три года». — «Пас, — вымолвил третий партнер. — Многовато. Не думал, что в наши дни есть такие придурки, чтоб за бабу…» — «За все надо платить, — покрывая карту партнера, повторил Ивась чужую допотопную мудрость. — Когда ко мне прибежали эти чудики, я воспринял их рассказ как игру больного воображения…» И неспешно, скупо поведал о ночном визите Крамора с девчонками, переиначив финал. «Есть прокуратура, органы милиции, — сказал я. — Нельзя, чтобы каждый вершил правосудие…» — «Так и получилось, — зарокотал роговский баритон. — Ворвалась банда лихачей во главе с Жохом. Избили Ершова, принудили наговорить невесть чего, потом…» — и, не договорив, вздохнул. «У нас подготовлена статья „Из зала суда“, — лениво доложил Ивась, тасуя колоду. — Жуть. Взорвется как бомба». — «Лучше, если не взорвется, — прогудел Рогов, разглядывая сданные ему карты. — Даже если все инкриминированное Ершову — факт, все равно нельзя перечеркивать доброе, полезное и нужное, что сделал он…» На этом цепочка замкнулась. Но придя наутро в редакцию, Ивась первым делом перечитал подготовленную в номер статью «Из зала суда». Та показалась грубой, бездоказательной, и он упрятал ее в сейф и держал там до тех пор, пока ему не позвонил по телефону Черкасов: «Почему до сих пор газета молчит о процессе над Ершовым, хотя имеет прямое указание горкома?» Ивась снова извлек злополучную статью, выправил ее так, что за ветошью обтекаемых, гладеньких фраз стало невидимым острие. На недовольное замечание Черкасова Ивась ответил: «Мы не буржуазная пресса, скандальчики и сенсации ни к чему, важно дать верную оценку факту, помочь читателю разобраться». Пожалуй, именно с этого и началась настоящая дружба Ивася с Владиленом Максимовичем Роговым. Неколебимо самоуверенный, расчетливый и сильный Рогов притягивал Ивася, и тот скоро стал непременным спутником Рогова в его вечерних прогулках, загородных мужских пикниках. Эта внезапно завязавшаяся и быстро окрепшая дружба сразу обернулась для Ивася благом. Он оказался в числе немногих, кто имел свободный доступ к «подпольному распределителю Рогова», как тот сам шутливо называл закуток, оборудованный при продовольственном складе УРСа. Фрукты, сухие вина, деликатесные рыбные разносолы, которые приносил Ивась домой, на какое-то время действовали на Клару магически, примиряя ее с преферансистским увлечением мужа, с его медленным приземлением.