— Пётр Ермолаич, вы с такими взглядами да в нашей области дальше плахи не пойдёте, — снова пробормотал Череп. — Оно, может, и правда, может и ваш знакомый правда из лесных, и племя у него оседлое, да только диктует-то всё кто?
— Кто? — спросила тихо, так, чтобы мой голос был услышан, но и не разбудил снова что-то вспомнившего Черепа.
— Пётр Ермолаич-Пётр Ермолаич. Молод вы, вот и верите в справедливость. А вышие инстансии! Они, сами знаете, ничего против своего не пропустят. Как жили в каменном веке, так и будут жить, а нам только и остаётся, что сквозь их пещеры допотопные, тонкими ручьями, через цензуру эту проклятую, правду выносить. Да только где эта правда? Сами и не знаем — только предполагаем. А ежели скажут они людям: «Нечистых можно не бояться, свои они, братские народы», — то что им с этого? Всякий дурак знает, что они людей стращают, все порывы, всю тягу к развитию душат в зародыше, мол — не лезь, убьёт! А оно ж не убьёт, вон, живы мы с тобой, и ничего. Но не-эт, если нечисти люди перестанут бояться, то что им от этих-то надо будет? Ничего! Ни-че-го-шень-ки! Вот-вот! А если не страшна нечисть, защищать тогда не от кого, значит, можно и не слушаться всех указов, можно и самому головой мыслить, и за ворота выходить, а там что? Там, может, свобода, а свободу инстансии не привечают. Вот и сидим, терпим, молчим. Правда, она, может и дорога, да и многим на деле известна, но своя-то голова дороже.
И Череп умолк, засопев мерно, оставив нас, напряжённо выслушивающих его монолог, в неизвестности и с тяжёлым сердцем.
Я случайно глянула на Алека, и тот напугал меня не привычной безмятежной пустотой лица, а серой, тяжёлой, давящей мыслью, засевшей между его бровей тугим комом. Алек молчал и думал о том, что сказал Череп — он всегда прислушивался к его воспоминаниям — и собственные мысли его не радовали.