Все это она вспомнила ночью. И долго не могла уснуть. Если бы можно было бросить все и хоть на мгновение ступить на их — отца и Барышева — землю, прислониться горячей щекой к снегу. Взять его в пригоршни и окунуть в него лицо. Университет?
И вдруг она подумала: а собственно, почему нельзя? Если все ясно между людьми. Если больше нельзя жить по отдельности. Если забывается лицо? Почему нельзя?
«Я поеду к ним, — сама чувствуя, как отливает кровь от пылающего лица, подумала она. Но за этим встало тайное, страшное, властное. — Жена… Я буду его женой. А он моим мужем…»
Еще никто и никогда не видел ее раздетой. Никто ни разу не прикоснулся губами к ее лицу. Так получилось. Никто. И ни разу не возникало в ней ни любопытства, ни желания.
Этим летом студенческий отряд университета с музыкой и знаменами двинулся в Казахстан, на уборку урожая. И Светлана поехала тоже. Жили в палатках на краю степи. Было интересно и весело, хотя уставали все, как черти. Мальчишки поднимали девчат, которые сваливались после работы. Жгли костры, кипятили чай, пели, бродили по степи, пахнущей хлебом и соляркой. Может быть, оттого, что Светлана оказалась слабее всех — ее на это почти не хватало. И сквозь усталость она воспринимала их вечеринки, как во сне — пела вместе со всеми, глядя неподвижными глазами в желтый (оттого, что жгли солому) огонь, куталась в чей-то пиджак, тоже пахнущий соляркой и хлебом. Случалось, даже засыпала, прислонясь к крупному теплому плечу Верочки Ласкиной. И подруги уводили ее, сонную, в палатку.
По сути дела, впервые Светлана оказалась так далеко от дома — без мамы и без бабушки, без теплых булочек с кремом по утрам, без своей светлой и тихой комнаты, без своих книг. И спала на матрасе, набитом сеном, и подушка у нее была крохотная, да и работала она тогда впервые в жизни. А девчонки, возвращаясь из степи, рассказывали друг другу — их в палатке жило четверо — о происшествиях за ночь. И все это было: «Он мне — …А я ему…» Светлана, если просыпалась, Слушала спокойно, улыбаясь и не понимая, что тут интересного. Ну, нравилось ей видеть загорелые сильные юношеские торсы — на работе, на току. Невольно отмечала про себя, как красиво сидит за рулем грузовика староста их курса. Руки у него были красивыми — энергичными и с тонкими, но сильными запястьями. И что из того, что пиджак на ее плечи вечером, когда из степи течет прохлада, накинул он?! Да ничего! Но как-то раз перед рассветом она проснулась оттого, что кто-то назвал ее имя — усталость вечерняя была велика, и сон не получился глубоким. Да и не умела еще она спать там, где много людей. Говорила Верочка:
— Ну-ка, Ирка, посмотри, не спит Светлана?
— Спит твоя Светлана, — ответила та, наклонив свое лицо к Светлане и приглядываясь к ней. — А что, при ней стесняешься?
— Мала еще.
— Да она ничуть не моложе нас. Что уж там?
— Мала еще, — повторила Верочка.
И стала потом рассказывать, что произошло у нее с парнем из соседнего стана, — там жили мальчишки из Бауманского высшего технического. Парень был опытный. Он сразу догадался, где расстегивается ее лифчик.
Светлана почти машинально спросила:
— А зачем? Верочка, зачем ему лифчик?
Шепот оборвался. Косматая Иркина голова возникла над нею в слабых рассветных сумерках — вход в палатку прикрывал только марлевый полог — не от прохлады, от любопытных.
— Ты что? — спросила Ирка. — Блаженная или притворяешься? Тебе еще никто бюзика не снимал? Никто грудь твою в ладонь не брал?
Чем-то Светлана обидела своих девчонок. Но в это мгновение ей было не до всяких тонкостей. Она поняла вдруг — и ей сделалось жгуче стыдно, даже дыхание перехватило. А Ирка, не дождавшись ответа, рухнула на свою постель.
— Подожди, — глухо сказала она. — Олег снимает не только бюзик…
— Ирка! — оборвала Верочка.
До самого того мгновения, когда надо было вставать, Светлана молча проплакала, закутавшись в одеяло с головой.
Да, она была не моложе их, и знала хорошо Светлана, что Олег неспроста часто оказывался или рядом, или так, чтобы можно было ему видеть ее.
От тяжелой деревянной лопаты у нее на ладонях образовались мозоли, пришлось забинтовать кисти рук. Так и работала. Вечером Олег приехал за ними, чтобы отвезти на стан. Все уселись, а она замешкалась с бинтами: повязки сбились, ослабли. Олег стоял возле кабины, потом подошел.
— Давай помогу.
Светлана протянула ему руку, с которой свисали концы бинта.
Олег плотно и осторожно завязал их, сделал узелок — сверху, чтобы не мешал, и вдруг нагнулся к ее руке, опалив ее дыханием, она потянула руку к себе, а он не отпускал. И когда распрямился, то его лицо и рот, пересохший от волнения, приоткрытый, оказались близко-близко — возле самых глаз.
— Нет, — сказала она страстно. — Нет. Слышишь, никогда!
Теперь, среди ночи, она подумала: ну почему нельзя быть вместе, если все уже ясно, если больше нельзя по одному?
И то, что Светлана провожала отца, и то, что получила это странное, необычное письмо от него, и это вечное присутствие в ее жизни Барышева обрело особое значение. Она поняла, что для нее не будет жизни без двух этих людей, без того мира — снега и неба, без тревоги, которая их наполняла, и без их огромного дела, незнакомого ей, но уже необходимого.
«Ты знаешь, Света, что такое золото? Нет, не колечки и не серьги. И не часики, которые у тебя на руке… Хотя и в них есть это золото. Дело не в пробе, а впрочем, как раз в пробе. Только в большем значении — в смысле самого его существования.
В распадках, между мягких и зыбких берегов, устланных нашим стлаником и поросших северными березками, всегда текут ручьи… В них темная-темная вода. А березки — они издали кажутся крепкими, толстыми. Но это лишь их одежда, а сожмешь ствол рукой — он крепок, но тонок. Когда отойдет земля, ребята проведут вскрышу бульдозерами, сдерут почву с березками, с мхом, со стлаником — живым и мертвым. Пока не выйдут на свет голубоватые пески. В них — золото. Пыль, крупинки, самородки — точно махорка на дне пробных лотков.
Оно имеет какую-то магическую силу. Может быть, оттого, что за свою историю человечество так много возложило на него. Я старый опытный инженер. Я давно привык называть это вещество металлом. Я не могу сдержать волнения и грусти. Именно грусти, когда прихожу в золотую кассу — так называется склад-лаборатория, что ли. Куда оно поступает со всего прииска…»
Это писал отец.
«Я не знаю, в чем дело, но только сейчас я летаю с радостью. Я тебе не говорил никогда. Скажу тебе сейчас. В пустыне было другое — другое во мне. Там я был «гордым соколом». Сам, хотя даже за моей спиной во второй кабине сидел человек, товарищ, тоже пилот, старший лейтенант, без которого я был бы просто шофером (воздушным), но я летал один.
В ту ночь, когда я впервые ступил на эту землю — в двух минутах полета от океана, — в ту ночь майор Курашев ходил на перехват. Он длинный и костлявый — этот майор. Он летал так далеко и так долго, что мог не вернуться. Но я понял тогда, что он летал не один. Все тут — от солдата-лаборанта до хромого полковника летали с ним. Это было на их лицах, это было в его лице. Ему удобно и спокойно было и там во время полета, и на земле, когда он вернулся. И этому он научился сам. Не летать — сам, а понимать это.
Я иногда ловлю себя на том, что думаю: он, Курашев, сам и создал — и эту землю, и этот океан. И создал ее и для себя и для всех остальных.
Только что закончил шестой маршрут. Это такая трасса — с расчетными углами поворотов, высотой, скоростью, временем. Я вылетаю еще до сумерек. Прошел далеко на север. И половину маршрута — под правым крылом океан. Здесь нет моря. Когда заходит солнце, с высоты видно, как загораются в темно-зеленой воде огромные багровые пятна — это солнце. А в небе остался только инверсионный след другой машины — она уже ушла.
Мы сажали машину в темень. Знаешь, когда проходишь ближнюю приводную радиостанцию (я потом объясню тебе, что это такое — ближне-приводная, хотя принято так говорить: «прошел ближний») — внизу на полосу, словно две руки, ложатся лучи прожекторов, и идешь прямо на эти руки. А потом, когда все поймут, что машина коснулась бетона, они погаснут… И катишься, притормаживая, и видишь темные, только чуть светлее ночи машины эскадрильи у капониров, и слышно, как все басовитее, сбрасывая обороты, свистят оба двигателя.
Потом ребята увели машину на осмотр, оператор ушел. Я остался один. И вдруг мне показалось, что я стою на какой-то огромной-огромной высоте…»
Так пишет Барышев. Так и обрывалось это его последнее письмо. И Светлана, закрыв глаза, представила себе, как посередине огромной плоскости, под черным звездным небом стоит он, Барышев, и смотрит своими светлыми широкими глазами.
* * *
Писем от Барышева не было страшно долго. Сначала Светлана встревожилась. Потом целую неделю была обижена. Затем — затосковала. Такое долгое отсутствие Барышева в ее жизни было столь ощутимым, что нарушило весь привычный ритм жизни. Занятия в университете не шли на ум. И она с большим трудом закончила сессию. А писем все не было. Напрасно она прислушивалась вечерами к шагам в гулком парадном — в ожидании телеграммы, которая разъяснила бы ей все, напрасно по утрам, сдерживая дыхание, чтобы не сознаться даже самой себе в нетерпении и тоске, спускалась к почтовому ящику. И самое главное — она была бессильна что-либо изменить, впервые в жизни сделавшись не активным участником событий, а каким-то страдательным залогом. Что она знала о Барышеве? Что он летчик, капитан (а может быть, он уже майор), знала его имя и фамилию. Она знала множество подробностей, о которых прежде не догадывалась, — его походку, выражение рта, чуть-чуть скорбное, точно он молчит уже несколько лет. Помнила цвет глаз и манеру держать голову. Но это не давало ей никаких сил перед пространством, разделявшим их сейчас. И оказалось, что единственное, что их связывало, — его письма и редкие телеграммы. А гордость не позволяла ей самой писать ему, хотя такое письмо было готово и не одно. Надо было отправить самое первое: «Что с вами, Барышев, почему молчите?» Тогда было бы естественно. Но она не решилась сделать этого тотчас, а потом, когда пришла обида, уже не могла.