— А вы не боитесь безверия? — спросил я вполголоса. Я видел, он понял, что я имел в виду; я сказал ему то, что еще никогда не говорил никому, даже себе самому, а именно, что я боюсь безверия, безверия прежде всего своего собственного, а также его безверия, что безверие заразительно, я боюсь его, ужасаюсь. Презираю и ненавижу.
Мокрые глаза Штерка теперь смеялись.
— Hauptsach, der Herrgot isch gsond! (Главное, чтобы Господь был здоров!), — как некий подарок, бросил он мне сомнительную остроту, за что, в виде исключения, я был ему благодарен. Бог здоров и вынослив! Мускулистый, пышущий здоровьем Бог! Я тут же подбросил ему идею о коммунизме как жутком факире на час.
— Ваше сиятельство — замечательный beobachter, тонкий наблюдатель. — Без этого комплимента я мог бы и обойтись, но затем, словно бы в продолжение, он добавил: — Когда нам уже ничего не хочется и все наши амбиции испарились, мы созерцаем самих себя, становимся собственной публикой. Довольно странный спектакль! — Да, спектакль весьма странный!
— Однако настоящее не существует без прошлого и без будущего, настоящее — это следствие прошлого. — Он с интересом ждал продолжения. — При условии, что мы не отменяем времени!
— Нет, нет, времени мы не отменяем! Мы просто преобразуем его! Начинаем новое время, новое летоисчисление! — На сей раз отмахнулся я.
— Вы можете представить себе дуб без времени? Без годовых колец? Что это было бы? Пустая прогнившая ложь. — Еврей Штерк усмехнулся. Я, кажется, попал в его западню.
— Вы правы, ваше сиятельство. Именно это я и хотел сказать. Пустая!.. Прогнившая!.. Ложь!.. — Его усмешка смягчилась, превратившись в улыбку, и он робко, по-юношески добавил: — Но я все же не смею предположить, что вы, граф, сделались коммунистом.
— Это верно, — холодно сказал я. Хотя, по иронии судьбы, когда стало известно, что по железной дороге можно ездить только с удостоверением директории и партийным билетом, я распорядился, чтобы меня и всех членов моей семьи записали в социалистическую партию. Партийное руководство было несколько озадачено — во всяком случае воплей „ура!“ я не слышал, они поняли, в чем тут трюк. (Зато потом, когда „коммуне“ пришел конец и не было уже никакой опасности, вернувшиеся из эмиграции братья по классу надменно критиковали тот мой поступок, представления не имея о царивших тогда условиях. Хотя для того, чтобы сделать вышеупомянутый шаг, никто не требовал от нас отказаться от собственных убеждений, чего, собственно, и не произошло.)
При желании они даже могли бы называть нас товарищами. Мир встал с ног на голову. Коммунисты делают шутов даже из себя. Ах, скорее, скорее! Как журналистика — это литература момента, так коммунисты — аристократы мгновения. Ну да ведь на мгновение нельзя стать аристократом, на мгновение можно стать разве что коммунистом! Самоопределение через противоречие ведет к пародии! Вместо ценностей — пародия ценностей! И по мере того как место реальности занимают картинки, нарисованные в газетах, пародия заменяет оригинал, заменяет собою все, и за ней уже не увидеть святой реальности, которую самым бесстыдным образом искромсал нож пародии, выворачивающей все наизнанку.
— Да, да, самым бесстыдным образом! — Я сначала не поверил своим глазам. Штерк пожал плечами? Пожал скромно? — Господин Штерк! Вы только перевернули мир, но не изменили его. Вы поменяли местами „верхи“ и „низы“, что было всем, то стало ничем, — на себя я указывать все же не стал, — и наоборот. Однако наступит время, на что я весьма надеюсь, когда придут другие и поставят все на свои места…
— Вы мне угрожаете, ваше сиятельство?
— Позвольте закончить… Они поставят мир на ноги. Ведь человечеству или, если вам так угодно, народу глубоко наплевать, находится ли наверху Миклош Мориц Эстерхази или Карой Штерк. Но ко мне они хотя бы привыкли. Да и некоторый опыт имеется.
— У нас нет ни „верхов“, ни „низов“, мы их ликвидировали, в этом — краткая суть революции.
— Только на это я и надеюсь, что она будет краткой. — Штерк взглянул на меня с презрением. Мол, жду не дождусь, когда снова вернусь во власть. — Вы заблуждаетесь, Штерк. В периоды долгих гонений всегда наступает момент, когда гонимые опускаются столь же низко, как их палачи.
Продолжать разговор было не о чем, все, что можно было сказать, мы сказали, достигнув пределов искренности. Я повторил лишь, что они объявили войну Богу и это погубит их.
— Возьмите Наполеона! Он об Москву обломал себе зубы! — воскликнул я с таким жаром, что сам удивился.
— Не хотите ли вы сказать, граф, что на небесах зима еще холодней, чем в Москве? Логика в этом есть. Царство вечного льда, где Бог — Снежная королева!
— Но-но, сударь! Это перебор! Не понимаю, зачем нужно все превращать в комедию?
— Миль пардон, граф. Просто я своим скудным умом хотел указать на симметрию, согласно которой в аду, где пылает вечный огонь, несколько горячее, чем нам хотелось бы, а там, наверху — холоднее. Поймите, ваше сиятельство, что мы, коммунисты, именно потому и избрали землю, нечто среднее между крайностями. Здесь нет верха, нет низа, здесь есть все, граф, рай, чистилище, ад. — Он тараторил, как будто боялся, что его прервут. Глаза его симпатично вспыхнули. Я знал его уже достаточно хорошо, чтобы понять, что он снова что-то придумал. Эти евреи настолько похожи на выскочек в школе, знающих все лучше всех. Они вечно тянут вверх руку. Остаться умными молча, про себя, для себя — для них это смерти подобно. На сей раз его аудиторией был я. — Моя родина, — со значением произнес он, — мое отечество — есть то ничто, что предшествует Богу!
И выжидающе посмотрел на меня, продолжая тем временем опечатывать книжные шкафы. Я придерживал за углы драпировку.
— Вы говорите красиво, Штерк, но все это — ложь. Нет, нет; ваша родина — какое уж там ничто, хотя свойственный вам нигилизм, хаотичность и меня наводили на подобные мысли; но, глядя на вас вблизи, я убеждаюсь, что ваша стихия — это печати, штампы, удостоверения, интеллектуальный кадастр, — а все дело в том, что пролетарская диктатура особенное пристрастие проявила к деятелям искусства, с органично присущим ей полоумием возведя их в ранг пресвятых и сровняв с землей: то есть создан был, всему миру на смех, так называемый интеллектуальный кадастр, согласно которому отвечающий за данное дело нарком назначал художникам и писателям денежное довольствие, словно чиновникам, определяя им ранги, — поэтому, господин Штерк, не говорите мне, что вы поставили человека на место Бога, это было бы кощунством, хотя в этом была бы и доля смелости, бунтарский жест Люцифера, но это неправда, что вы уничтожили иерархию, вы просто ее захватили. — Мы продолжали опечатывать шкафы. — Вся истина в том, что в центр своей деятельности вы поставили идею бюрократизма, и в этом — наивность, превратно толкуемая современность вашего коммунизма, весь его ужас, ведь не прошло еще нескольких месяцев, как выяснилась невиданная мощь бюрократии, ее неспособность, как принято выражаться, не считаться ни с Богом, ни с Дьяволом, и на вашем троне воссел новый Бог, как карлик в загадочном шахматном механизме Фаркаша Кемпелена, которого никто не видит, никто не в силах на него повлиять, но все происходит, как происходит, и даже не вопреки логике, ибо сей механизм подчиняется собственной логике. Однако, сколько бы это ни продолжалось, мат все-таки неизбежен…
Я умолк, не зная, стоит ли продолжать, но все же продолжил:
— Бюрократия будет божеством двадцатого века, господин Штерк, этого вы добились, и это немало. Но я не способен предвидеть, к чему приведут ее неизбежные следствия. Думаю, что вы тоже.
— Разница только в том, — с неожиданной грустью в голосе ответил мне Штерк, — что нас это не волнует.
— Милый Штерк, я вовсе не сомневаюсь, что эти ваши теории — наилучшие в мире социалистические теории, которые вы пропагандируете уже не один десяток лет и которые обещают нам Золотой век. Но теперь, когда вы взялись применить их на практике… Да вы хотя бы взгляните, как комично и глупо болтаются эти драпировки на моих книжных шкафах! — Штерк молчал, а я, что мне было еще делать, продолжал говорить. — Все эти ваши указы, как на подбор, либо глупости изначально, либо становятся таковыми, достигая прямо противоположного действия, сколь бы высокими целями вы ни руководствовались. — Штерк по-прежнему молчал, и у меня было ощущение, что он принимает мои слова всерьез, и во мне это вызывало уважение, тем более что самому мне с той же серьезностью относиться к его словам удавалось лишь фрагментарно. Когда венгерская Коммуна потерпела крах, он явился ко мне, но я, вопреки своему любопытству, принять его отказался. Он эмигрировал в Вену, как говорили в селе, потом в Москву, потом снова в Вену, где погиб при загадочных обстоятельствах. Часть моих информаторов говорит о самоубийстве, другая — о нелепой случайности! — Распределение буржуйских, как вы изволите выражаться, квартир между неимущими пролетариями? Bon[92]. А впрочем, не bon, ибо буржуй квартиру свою заработал, но не будем об этом. Что в результате? Вшивые коммуналки? А как прекрасно звучит: росчерком пера превратить дворцы в санатории для трудящихся! И разве не эгоист, не изверг — человек, против этого возражающий? До чего же вы все примитивны, Штерк, до чего смешны!