В течение следующих дней эта картина занимала его воображение. Ягненок неторопливо, без суеты пробивался в его дневную жизнь. Куда бы ни посмотрел Кром, ему казалось, что ягненок смотрит на него: из слухового окошка какого-нибудь дома в Артистическом квартале или из-за пыльной железной ограды, что тянется вдоль всей улицы, или из-за каштанов в пустом парке.
Никогда еще Кром не чувствовал себя до такой степени отрезанным от мира — с тех пор, так прибыл в Урокониум в щегольском деревенском жилете цвета майской травы и желтых остроносых ботинках. Он решил никому не рассказывать, что случилось у пруда Аквалейт. Потом подумал, что расскажет Анзелю Патинсу и Инго Лимпэни. Но Лимпэни уехал в Кладич, спасаясь от кредиторов. Патинс, которого после поедания салфетки в кафе «Люпольд» не жаловали, тоже покинул Квартал. В большом старом доме на площади Дельпин осталась только его мать — немного одинокая в своем кресле на колесиках, хотя все еще поразительно яркая, с крупным горбатым носом, источающая слабый, опьяняющий запах цветов бузины. На расспросы Крома она неуверенно ответила: «Конечно, я в состоянии вспомнить, что он говорил», но так ничего и не вспомнила.
— Интересно, известно ли вам, Ардвик Кром, как меня беспокоит его кишечник, — продолжала она. — Вы его друг, поэтому вас это тоже должно беспокоить. Понимаете, кишечник у него очень слабый, и если не стимулировать его работу… Он не будет этим заниматься, если вы не будете его к этому подталкивать!
По ее словам, слабость кишечника была у них наследственной.
Она предложила Крому ромашкового чаю, от которого поэт отказался, потом отправила с поручением к модному фармацевту в Мюннед. После того как поручение было выполнено, Крому ничего не оставалось, как отправляться домой и ждать.
Кристодулос Флис — полумертвый от опиума и сифилиса, постоянно предающийся восхитительному самобичеванию, — покинул тесную мастерскую с окнами на север и, по обычаю, оставил там маленькую картину, над которой работал. Новые постояльцы, глядя на нее, набирались мужества, живости техники и непривычно хорошего настроения. Правда, считается, что Одсли Кинг на время своего краткого пребывания на Монруж повернула ее к стене, поскольку обнаружила в ней то ли непростительную сентиментальность, то ли что-то еще. Как бы то ни было, ни один скупщик в Квартале не пожелал приобрести эту картину, опасаясь, что ее никто не купит. Кром повесил ее в угол, над дешевым оловянным умывальником, чтобы смотреть на нее с кровати.
Холст, масло, около одного квадратного фута. Картина именовалась «Дети, возлюбившие Господа, обретают дар плакать розами». Дети, главным образом девочки, танцевали под старым деревом. Безлистные ветви были украшены разноцветными лоскутками. Позади, до самого горизонта, раскинулось поле с кустами утесника, тут же стояло несколько голых молодых березок, весьма изящных. Вдалеке темнели окна и соломенная крыша приземистого домика. Беззаботная сила юных плясуний, которые, двигаясь посолонь, свивали вокруг самой высокой из девочек что-то вроде спирали, являла разительный контраст с неподвижностью последних дней зимы, колючего прозрачного воздуха и лучей низкого солнца. Мальчиком Крому часто доводилось видеть подобные пляски, хотя ему никогда не разрешали принимать в них участие. Он помнил бесшумные тени, скользящие по траве, торжественное пение, розовые и зеленые краски неба. Как только спираль свернется так, что туже некуда, танцовщицы начнут наступать друг другу на ноги, смеясь и взвизгивая — или, затянув другой напев, запрыгают под деревом, пока одна не закричит:
— Тряпичный узел!
Возможно, Одсли Кинг права — картина действительно слащава. Но Кром, которому в каждом углу виделся ягненок, никогда этого не замечал. И когда она пришла, как обещала — женщина с головой насекомого, — он сидел, уставившись на картину, в трапеции лунного света, перечеркнувшего его кровать. Он сидел так тихо и неподвижно, что напоминал портрет на собственной могиле. Женщина остановилась в дверном проеме; наверно, она решила, что он умер и ускользнул от нее.
— Я не могу встать, — произнес Кром.
Маска слабо поблескивала. Он слышал доносящееся из-под нее дыхание — или это только казалось? Прежде чем он смог определиться, на лестнице за спиной у женщины что-то зашуршало, и она отвернулась, чтобы сказать… он толком не разобрал, но, кажется, она сказала: «пока не входи».
— Эти ремни такие старые, — объяснил он. — Мой отец…
— Хорошо, тогда давай сюда, — нетерпеливо произнесла она, обращаясь к тому, кто был снаружи. — А теперь ступай.
И захлопнула дверь. На лестнице послышались шаги-, кто-то спускался. На Монруж стояла такая тишина, что можно было ясно услышать, как человек минует пролет за пролетом, как шаркает в пыли на площадке, спотыкается о задравшийся линолеум. Входная дверь распахнулась и хлопнула. Женщина ждала, прислонившись к дверному косяку, пока шаги не стихли на пустых тротуарах, удаляясь в сторону Мюннеда и переулка Соляной подати. Потом сказала:
— Я должна тебя развязать.
Но вместо этого она подошла к изножию кровати Крома и села к нему спиной, задумчиво глядя на девушек, танцующих у куста бузины.
— Тебе хватило ума найти эту вещь, — она снова встала, не сводя глаз с картины, и сделала вид, что не услышала, когда он сказал:
— Она была в другой комнате, когда я приехал.
— Подозреваю, тебе кто-то помог. Ладно, не важно… — внезапно в ее голосе зазвучала требовательность: — Неужели тебе здесь нравится? Здесь, среди крыс? Что заставляет тебя жить здесь?
Кром был озадачен.
— Не знаю.
Издали донесся крик — долгий, похожий на выдох. Римские свечи одна за другой взмывали в ночь на востоке и взрывались почти в зените, и крыши Монруж, покрытые осыпающейся черепицей, превращались в угловатые черные силуэты. Свет хлынул в комнату, откатился обратно за стул, скользнул по пузатому эмалированному кувшину, высвечивая то там, то здесь книгу, коробку, сломанный карандаш, делая их очертания безжалостно рельефными. Желтые или золотые, рубиновые, зеленовато-белесые — с каждой новой вспышкой углы комнаты казались все более неправильными.
— Арена! — воскликнула женщина с головой насекомого. — Сегодня вечером они рано начали.
Она рассмеялась и захлопала в ладоши. Кром недоуменно уставился на нее.
— Арена будет залита светом, на ней будут кувыркаться клоуны! — И она быстро расстегнула ремни.
— Смотри!
У побеленной стены, возле двери, стоял длинный сверток, кое-как стянутый шнуром. Сквозь оберточную бумагу проступило что-то похожее на жир — похоже, там была рыба. Когда женщина повернулась, Кром как раз сел на край кровати, опершись локтями на колени, и растирал лицо. Но она уже торжественно шла к нему, неся сверток на вытянутых руках, ее тень то возникала, то исчезала во вспышках света.
— Я хочу, чтобы ты увидел и понял, что мы намерены тебе передать.
Когда фейерверк наконец прекратился, из бумаги появились белые керамические ножны, очень древние. Они были около двух футов длиной и явно пролежали в земле в течение долгого времени, отчего пожелтели до цвета слоновой кости и покрылись сетью тонких линий, точно старая фаянсовая раковина. Химикалии, сочащиеся сквозь почву Великой Бурой пустоши, оставили несколько тусклых голубоватых пятен. Оружие, которое находилось в ножнах, имело рукоятку из того же материала — хотя со времен изготовления она заметно потемнела, — и на стыке выделилось немного зеленоватого вещества, похожего на желе, которого женщина с головой насекомого боялась касаться. Она опустилась на колени у ног Крома, ссутулилась, потом медленно потянула за рукоятку.
Комнату мгновенно наполнил запах — густой и затхлый, запах отсыревшего пепла в мусорном ящике. Бледные овальные пятнышки света — одни размером с березовый лист, другие едва различимые — поплыли к потолку. Они собирались в углах и не рассеивались. Светящийся клинок, вяло гудя, оставлял в темноте тусклый фиолетовый след, когда женщина с головой насекомого медленно покачивала им перед собой вправо и влево. Казалось, она заворожена этим зрелищем. Вероятно, клинок разделил судьбу большинства подобных предметов: его откопали в какой-нибудь яме, и он попал в город благодаря Королям-Аналептикам, но когда — никому не известно.
Кром забрался с ногами на кровать.
— Мне это не нужно.
— Бери!
— Нет.
— Ты не понимаешь. Она решила дать городу другое имя!
— Меня это не волнует.
— Возьми. Просто потрогай. Теперь это твое.
— Нет!
— Очень хорошо, — спокойно произнесла женщина. — Но не думай, что картина снова тебе поможет.
И швырнула холст на кровать.
— Взгляни на нее, — она засмеялась, и в ее смехе звучало отвращение. — «Дети, возлюбившие Господа!» И ради этого он дважды в неделю караулил их у прачечных?