Докер
ГРЕНАДА
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
МЫ ПЛЫВЕМ В БАКУ
Пятнадцатый день под палящими лучами солнца, от которых некуда деться на палубе нашей шаланды, мы плывем из Астрахани в Баку. Шаланда огромная, нагруженная многими тысячами мокрых бревен, сплавленных по Волге, пропитанная смолисто-йодистым запахом сосновой коры. Она сидит низко, чуть ли не черпая бортами воду, и еле-еле тащится за небольшим грузовым пароходом с помятыми боками. Дым от его трубы целый день стелется по палубе шаланды, вызывая наши проклятия. Лица у всех изнуренные, почерневшие, как головешки.
— Прокоптили нас, как рыбу кутум, — говорит моя мать. — Теперь нам никакие болезни не страшны.
Но люди на шаланде болеют, и чуть ли не каждый день кто-нибудь умирает. Никто в болезнях не разбирается, но умирают, как догадываются многие, от тифа, дизентерии, от теплового удара. Умерших тут же пеленают в залатанную простыню, в одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков, в изъеденный молью ковер, привязывают к ногам какой-нибудь груз — кто что найдет! — и бросают за борт. Одному даже привязали медный кувшин, в котором женщины носят воду из родника. Кувшин узкогорлый и заполнялся очень долго.
Конечно, всех этих смертей могло и не быть, если б мы плыли не на лесной шаланде, перевозящей бревна, а на настоящем пароходе, как настоящие беженцы. Но мы «дикие» беженцы, каждый едет по своей воле и куда хочет. А потому не только врача, но и многого другого, необходимого в пути, нет на шаланде. Даже питьевой воды! Пресная кончилась на четвертый день плавания, и нам теперь выдают опресненную морскую. Она ядовитая по цвету и почти горячая. Держат ее в большом ржавом котле, который так сильно накаляется за день, что не успевает остыть даже ночью. От этой воды сразу же начинает тошнить. И люди целый день бредят пресной водой.
На шаланде вместе с нами плывут такие же, как мы, беженцы с Кавказа, уехавшие в Россию после падения Бакинской коммуны, когда город захватили англичане, или же в дни нашествия турецких янычар. Но плывет и много татар из Казани — лудильщиков и кузнецов; немцев-колонистов из-под Царицына — плотников и сапожников; крестьян из Саратовской, Самарской, Пензенской и других голодающих губерний. Татары и немцы везут свой нехитрый инструмент, крестьяне — деревянные сундучки да рваные полушубки. Лежат все на палубе вповалку измученные жаждой, голодом и солнцем.
Тросы между пароходом и шаландой натянуты как струны. Даже при небольшом ветре волны перекатываются через нашу палубу. Шаланда надсадно скрипит и, кажется, вот-вот развалится на части. Тогда на палубе начинают молиться. Отвернувшись, с неприязнью косятся друг на друга, и каждый призывает на помощь своего бога: кто — русского, кто — армянского, кто — магометанского или немецкого. Особенно истово на своих маленьких ковриках молятся казанские татары.
В знойный полдень, когда в палубных досках начинает плавиться смола, боцман нашей «старой калоши», спившийся старичок с козлиной бородкой, приоткрывает палубный люк, и мы, детишки, на брюхе пролезаем в трюм, долго на карачках ползаем в полумраке по скользким бревнам, вдыхая опьяняющий запах мокрой сосновой коры. В трюме сыро, а там, где пробивается вода, даже очень холодно.
Взрослые в эти часы не так сильно страдают от всяких невзгод: у них надежда, что если до Баку и умрут они все, то в живых останутся хотя бы детишки в трюме. Даже моя мать оставляет меня в покое, я не слышу ее голоса: «Гарегин, где ты?»
Город наконец-то показывается сквозь знойное марево.
— Баку! Баку! — слышатся крики.
На палубе даже безнадежно больные поднимаются на ноги. Каждому хочется посмотреть на город, который он оставил четыре или пять лет тому назад, в трудные годы войны. Каков он, Баку, сейчас, в 1922 году?
Потом все торопливо начинают упаковывать вещи.
Связываем и мы свои узлы. На каждого приходится по два. Дедушка наш, конечно, не в счет. У нас с Маро узлы полегче, там подушки и одеяла, а вот у матери и бабушки — тяжелые. У них — кухонная посуда. И все — из меди! И все кованое! В два пальца толщиной! Одна кружка, которой черпают воду, весит… больше пяти фунтов! Таз для умывания — около пуда! Бабушка говорит, что посуда эта досталась ей в наследство от прапрадеда; кружке и тазу, наверное, около двухсот лет, но они еще долго послужат людям.
Положив узлы рядышком, бабушка ласково говорит моей матери:
— Теперь давай приберем твою косу. Смотри, как она растрепалась за дорогу.
Мать нехотя, но покорно садится на сундучок, снимает с головы платок, и бабушка начинает расплетать ее косу. Она толстая, до самого пола.
Вокруг собираются любопытные. С удивлением смотрят на мать, цокают языком, хвалят ее отливающие синевой волосы.
Бабушка сердится, просит всех разойтись, но никто не уходит, хотя город все ближе и ближе подступает к шаланде. Кажется, что не мы, а город, широко раскинувшийся в котловине, со всеми домами, церквами, мечетями плывет нам навстречу. Все выше и выше поднимается колокольня русского кафедрального собора, все раздается вширь огромная, мрачная Девичья башня, и, словно в хороводе, кружатся, кружатся приземистые нефтяные вышки, далеко уходящие по берегу моря.
Я ношусь с одного конца шаланды на другой, выискивая наиболее удобное место для наблюдения. Но вот раздается голос матери:
— Гарегин, где ты?.. Иди сейчас же сюда!
Я нехотя возвращаюсь и сажусь рядом с матерью. Но внимание мое все равно приковано к берегу, к приближающимся пристаням, у которых стоят большие и малые пароходы с дымящими трубами, к снующим во все стороны парусным лодкам.
— Ну вот, нашим страданиям приходит конец, — закручивая косу вокруг головы и туго затягивая ее платком, говорит мать. Она усаживает на свое место Маро. Та уже успела распустить свои «мышиные хвостики».
— Мама, ну скорее! — торопит Маро.
Мать принимается расчесывать ее волосы. Бабушка встает с палубы.
— Конец ли страданиям? — грустно спрашивает бабушка.
— Уезжали мы в Астрахань всей семьей, а возвращаемся, вот видишь… — Мать не договаривает и, отвернувшись, вытирает слезы.
Да, тогда был жив отец. Были живы брат мой Степан и сестра Тамара. Отца мы похоронили в Астрахани. Он умер от воспаления легких, не успев оправиться от сыпного тифа. Это было зимой. Стояли сильные январские морозы девятнадцатого года. На кладбище из лазаретов свозили на дрогах сотни умерших от сыпняка и черной оспы — красноармейцев, горожан, понаехавших отовсюду беженцев. Меж могил горели костры, возле них стояла безмолвная толпа. А в сотне шагов саперы аммоналом взрывали мерзлую землю, в глубоких котлованах хоронили по сто, по двести человек сразу.