Вадим Михайлов
Послевкусие страстей и превратности мнимой жизни
Gott sieht Seine prachtvolle Welt und Sein wunderbar Geschöpf durch unsere Augen.[1]
Из записной книжки немецкого солдата, погибшего в 1942 году на Кавказе
* * *
Платон подошёл к окну и вглядывался в фасад дома, который стоял напротив.
Между домами был сквер – дорожки, усыпанные битым кирпичом, скамейки и деревья.
Здесь царила неповторимая питерская атмосфера. Эти деревья, скамейки, мужчины и женщины, и даже дети жили ещё двадцатым веком, а некоторые были как бы даже ещё в девятнадцатом и не могли приспособиться к стилю третьего тысячелетия.
Петербург возродился в Ленинграде, но Ленинград продолжал жить в нём, в его коммуналках, общежитиях и даже в пентхаусах.
Платон Фолтин привычно снял с гвоздика подзорную трубу и стал настраивать фокусное расстояние, чтобы увидеть Ульяну, тяжёлые тёмно-красные шторы и батистовые дымчатые занавески её спальни.
Но сначала в его обзор попала безумная старуха в калошах и драных чулках. Он узнал в ней соседку, обрусевшую литовку, профессорскую вдову. Она жила двумя этажами ниже. Она всегда по утрам кормила птиц хлебными крошками… Вся в чёрном, с белым платочком на шее, согнутая годами, она смеялась и болтала с воробушками. Утоляла разговором жажду общения… Птицы понимали её. Слетались к её ногам, едва она сходила в сквер…
Там внизу были ели и сосны… Скамейки, на которых спали бомжи и грелись старики, пережившие инфаркт или инсульт. Они смотрели прощальными глазами на суетный мир, который им предстояло вскоре покинуть… На птиц в сером небе…
Платон вглядывался в фасад дома, который высился по другую сторону сквера. Добротный, шестиэтажный, тёмно-коричневый – памятник сталинской эпохи. Квартиры там просторные, с высокими потолками, удобные для проживания.
Там поселилась Ульяна с тех пор, как они разошлись. Жила одна, с двумя кошками. Писала стихи, сценарии, тексты для оперетт и мюзиклов… Вела кружок поэтического творчества в интернате для детей, искалеченных полиомиелитом. Она верила, что стихи лечат не только душу. Она писала их, как древние заклинания. И учеников своих учила относиться к стихам с уважением и трепетом, как и подобает относиться к магическому действу…
Стихи предвидения, стихи озарения не часто приходят к нам, и неведомо, из каких глубин приходят они, и неведомо, почему к одним приходят, а другие ждут и никогда не дождутся.
Ей казалось, что больные дети ближе к пониманию смысла жизни, и она хотела поддержать их, помочь им выразить в стихах ощущения и мысли, недоступные нам, здоровым…
…Я хочу быть деревом! Большим здоровым деревом…
Платон запомнил эту строчку из стихов одного из двенадцати маленьких неизлечимо больных поэтов. Ульяна гордилась ими и любила их. А тот, что хотел стать деревом, напоминал ей мальчика, в которого она была влюблена в детстве…
Вот её окна. Платон видел их каждое утро…
Ульяна смотрела в его сторону. Она стояла в широком ярком кимоно, подаренном ей работницами подшефной фабрики во время Ашхабадского кинофестиваля. Она улыбалась ему, хотя не могла видеть его за неимением окуляров…
Обычно она щёлкала выключателем – два включения света. Это означало «Доброе утро!».
Уже много лет их день начинался с этой световой переписки.
И он в ответ – два щелчка выключателем.
«Доброе утро! Со мной всё в порядке. Не беспокойся. Хорошего дня».
Если ещё два сигнала – «Приходи! Приходи!».
Это началось, ещё когда не было мобильников. А потом вошло в привычку.
Они ждали условного сигнала…
…Платон вызвал на экран белую страничку и, когда она засветилась перед глазами, написал крупно: ПДРАКИ.
Заметил, что «А» не там стоит, где должно, что пропустил «О».
Он с детства писал торопливо, пропускал гласные, как будто застыл на церковнославянском письме.
Некстати вспомнил стихи Тредиаковского:
Елизавета, О!Приехала в Царское Село!
Стихи несчастного придворного поэта прилипли к его черепной коробке изнутри ещё со студенческих времён и, как он ни старался выковырять их оттуда, не поддавались. Искрили, намекали на жалкую участь поэта в России, грозили коротким замыканием, не меньше, чем первый текст Гимна страны, написанный Михалковым и Регистаном в начале сороковых годов прошлого века и подправляемый при каждой смене власти.
Он задумался и написал первую фразу:
…Я был любимым ребёнком, и мне часто делали подарки.
Он всматривался в клавиатуру, отыскивая нужные буквы.
…Потом как-то незаметно я стал взрослым, но мне продолжали дарить различные вещи и безделушки в знак любви и просто так.
Он закрыл глаза.
…Подарков в моей жизни было много, очень много, но в памяти остались не все.
…Самым первым подарком был золотой крестик. Он пропал во время войны.
Потом – серебряная ложечка – на зубок. Она вся покрыта мелким орнаментом, как будто это и не ложечка вовсе, а лицо девочки, украшенное изысканной татуировкой…
Через лупу он рассмотрел рядом с пробой дату – 1887 год.
…Она старше меня. Сейчас ей больше сотни лет! Что делала она полстолетия, пока не стала моей? Кому принадлежала? Хочу представить этих людей и не могу. Моя мысль натыкается на серебряную дверцу и замирает.
Эта ложечка лежит у меня в столе. Иногда я достаю её, чтобы съесть яйцо всмятку. Смотрю и удивляюсь – её до сих пор никто у меня не похитил…
Старые вещи всегда сводили меня с ума… Через них я прикасался к прошлому, к предкам и героям любимых книг. Как будто мы живём все вместе в одном времени…
Однажды я увидел серебряный кубок. Он принадлежал когда-то Смирновой-Россет… Из него пили вино Пушкин и Лермонтов… Последний представитель этого рода – Михаил Георгиевич Смирнов – заметил, как зачарованно смотрю я на этот кубок, и предложил мне выпить из него вина. Я не посмел. Но каждый раз, приходя в их дом, я почтительно здоровался с этим кубком. Не привлекая внимания хозяев, только слегка прикрывая веки. Чуть склоняя голову…
– Здравствуй, Кубок.
Это было в Тифлисе, городе моего отрочества и юности.
А еще раньше, мальчиком, до войны, я увидел в антикварном, на Садовой, старинное зеркало… Такой удлиненный овал на птичьих ножках… Как лицо японской красавицы. Я не мог его купить… Я был беден тогда… Впрочем, как и теперь… Я был влюблён в это зеркало, всматривался в него, но лица красавицы так и не увидел… Только свое, детское, полное искреннего любопытства и ожидания чуда…
…Но сначала мне подарили жизнь… Я никогда не любил беготни, суеты, толкотни, избегал соревнований, предпочитал уступать дорогу тем, кто торопится прийти первым к финишу… И вот при всей моей неповоротливости и деликатности почему-то я – один из миллиона моих потенциальных братьев и сестер, – именно я был выбран материнской утробой и выброшен из неё через девять месяцев после зачатия в этот холодный мир. Мать подарила мне жизнь и образ, который почти не изменился за прожитые мной годы. Скоро я снова стану беззубым, безволосым, беспомощным и с тем же детским удивлением буду рассматривать себя, людей, насекомых, рыб и животных… Как будто только что родился и увидел впервые всё разнообразие и великолепие реальной жизни.
…Я помню красный фантик с портретом Мэри Пикфорд. Его подарила мне девочка… Кажется, её звали… Лёка… Лёка Глазунова. В тот день хоронили какого-то вождя. И над каждым домом горел красный фантик с чёрной лентой. Но без красивого и далёкого профиля голливудской звезды. В памяти остался запах конфеты, съеденной накануне, до того как эта бумажка стала моим фантиком.
…Первая прочитанная мною самостоятельно книга… О путешествиях Миклухо-Маклая. Её подарила мне сводная сестра, Вера, и я наконец поверил, что папуасы не черти, а такие же люди, как и мы, только другого цвета и с другими гастрономическими пристрастиями. Я всё ждал с замиранием сердца, когда они съедят этого «Миклуху», и был разочарован, когда узнал, что этого не случилось.
…Мне четыре года. Я смотрю в объектив большого деревянного ящика и счастливо улыбаюсь. Ожидаю, когда вылетит птичка. Я в коричневом бархатном костюмчике. Новая чистая ткань приятно холодит спину. На шее у меня белый шёлковый бант. Маме двадцать семь. Она красивая и тоже счастливо улыбается. Она думает, что я похож на своего прапрадедушку, задолго до того, как он стал генералом у Косцюшко и был убит в сражении с царскими войсками… которыми командовал Суворов… Правда, через несколько десятилетий другой наш родственник с этой же фамилией защищал Севастополь от англичан и французов, о чём говорит мемориальная плита… А я до сих пор восхищаюсь и Суворовым и Косцюшко. И люблю всех моих предков…
…Но черкеску я любил больше. Черкеску мне подарил дядя, который хотел, чтобы я всегда помнил, что я прежде всего казак, свободный и храбрый, а потом уж русский, украинец, поляк, литовец, татарин и всё остальное. Любо! Любо! Любо! Любо, братцы, жить!.. Этот дядя был сотником у Махно, а умер полковником Красной армии.