Наталья Гвелесиани
Уходящие тихо
(Повесть о Вере, Надежде, Любви и Алкоголе)
Есть такое племя — уходящие тихо…
Люди из племени Уходящие Тихо… Из бесед с тбилисским рок-поэтом
Александром Коноваловым
1
"Все от нечистого", — сказал батюшка.
Прав он, конечно. Я и сама знаю, что прав.
Голос у батюшки пахнет ладаном и сидеть бы нам с ним за столом в церковном палисаднике, где после службы потчуют нищих, и пусть бы отчитывал он меня своим светящимся голосом… Да как бы не так: гордыня меня накрыла. Как стеклянным колпаком накрыла, ей-Богу, и стою я, не смея поднять головы, и только согласно киваю. Батюшка за колпаком стал бесплотный, непахнущий, смутный. От дыхания моего батюшка тает, расплывается. Я живот втянула, съежилась, думаю, надо беречь батюшку от себя, не виноват же он, что меня бесы мучают. Так и отстояла, чуть дыша, пока увещевали.
А в прошлое воскресенье было кое-что похуже.
Славим мы, значит, Богородицу на литургии, все матушки, как девицы, такие легкие стали, несуровые — я всегда радуюсь на литургии за лица, если они меняются. И чувствую, удалась ли служба, по спинам. Если кто кланяется, а от спины что-то такое струится — то ли пар, то ли кроткое дыхание, значит, полегчало ему, бедному. Ангел его, значит, при нем. А Христос с нами.
Только я отметила, как водится: "Здесь Христос!", как р-раз — боль кромешная и звук лязгающий — словно по спине цепью огрели. Оборачиваюсь, а на пороге храма — чертенок. Худющий, угловатый, глаза как магниты — так и тянут душу, из горла тянут… Забулькало в горле, вот-вот закричу. Я-то сразу поняла, что он по мою душу, что чертеняку этого кроме меня никто не видит, батюшка ведь служил лицом к алтарю. А тут все опустились на колени, и стою я, получается одна, спиной к алтарю — в лице ни кровиночки и вся душа моя, как стражница, на входе. Только бы не прошел, думаю, за порог. Скривил он рожу, размахнулся цепным бичом на полкупола, вот-вот сломит. Сломит ведь как тростиночку! Но вдруг в ухо зашипели: "Ксена! Веди себя как следует!" Материн голос, от него любой чертеняка сбежит. Этот тоже не будь дурак, как поигрывал с бичом на входе, так и перестал быть, словно отродясь и не был.
Мать, как всегда, принялась за нотации, ее ни служба не смущает, ни то, что в лице моем ни кровиночки. Шипит себе, тычась в ухо: "Ты где была? Я тебя по всему храму ищу. Если знаешь, что постоянно теряешься, значит, стой рядом". Это она девушке в тридцать лет говорит. Ну ничего, не такое терпели. Как верующая она хорошая женщина, исполнительная, вот чертеняку прогнала. Правда, расскажи ей такое, будет как муха, ну как муха жужжать про мою одержимость: "Только и можно тебя найти, как по следам бедокурств. Не девчонка, а собачье сердце". Ух, и испытывает меня Господь, тридцать лет испытывает. И всегда, как и в первый годочек от роду, наворачиваются на глаза слезы, да никак перед ее лицом не навернутся.
Бочком протиснулась я туда, где погуще да поплотней и стою пень пнем. Как вдруг откуда ни возьмись Катя и как гаркнет в ухо, — в другое, не материно: "Выйди вон, а то сдохнешь!"
Те, кто услышали, посмотрели на меня со строгим любопытством — второй раз за литургию сбила я людей с их благостных мыслей — то стояла посреди храма как каланча, спиной к алтарю, когда другие преклонили колена, а теперь вот Катю растревожила.
Катя — это блаженная. Она поселилась при храме еще когда мать только начинала быть христианкой. Помню, как мать рассказывала отцу с воодушевленной жалостью — она всегда воодушевляется перед папой: "Ты знаешь, Боря, у нас в церкви объявилась та-а-кая чудная женщина! Статная как королева, без определенного возраста, надо сказать, и ничего не помнит, кто она и откуда. Ее забыли паломники из Ленинграда, а мы в свою очередь потеряли адрес тех паломников. Настоятель выделил ей пристройку в церковном дворе, но Катюша посчитала это роскошью и выстроила в уголочке домик из картона. И ничего, прижилась. Ее грешники боятся, потому что она видит человека насквозь и говорит всякую всячину про него не стесняясь". Отец тогда юморнул: "Так уж и насквозь? Готов поспорить: она передо мной подмастерье".
Правду Катя резала прямо в лицо — напыщенно и яростно, но прихожане обиды не затаивали. Разные ходили про нее байки. Но я могу рассказывать только то, что сама видела. А видела я, что на Кате платье хоть и старенькое, но чистое, из немнущейся материи, а среди скудных ее пожитков имеются нитки с иголкой. Что живет она на милостыню, но не берет больше пяти копеек с души.
Я всегда подхожу к Кате поздороваться, подаю ей, и мы немного говорим — чудно так, все как будто ни о чем. Однажды, склонив набок аккуратную головку и лучисто сощурившись, Катя сказала: "Пойдем со мной жить, а?" Но это, когда у нее есть настроение. А чтоб так вот появиться на службе и — в ухо… Это впервые такое. И она, значит, заметила, что дело пахнет нечистью.
Некоторые прихожане, отворотившись от икон, беззастенчиво разглядывали нас с Катей. Я опять бочком, бочком — и во двор. И уже там отдышалась, дожидаясь, когда кончится служба и мать обойдет всех знакомых, всех нищих, переговорит насчет меня с батюшкой.
По дороге домой мы снова говорили по то, о чем ей не молчится уже четыре месяца.
— Ксения, батюшка не спрашивал, почему ты столько времени не причащаешься? Не говорил, что не вкушающий Святые Тайны у Господа — как отрезанный ломоть?
— Ты же сама знаешь, что спрашивал.
— И что же ты ему ответила?
— Что не могу помириться с отцом, а находящиеся в ссоре с ближними к Евкористии не допускаются.
— А он что сказал?
— А он сказал… что сказал… — А ты…
— Отстань от меня, а?!
Будто я нарочно лишила себя благодати! Да я, если все сделано как надо, после причастия на крыльях летаю.
Замолчали, наконец. Дома оно отыграется, молчание. Что только не вспомнится, с детского садика начиная. Отец, сидя в кресле за кроссвордом, бросит в воздух безразличным тоном: "Оставь, Веруня! Ты имеешь дело с пофигисткой". А Вера Николаевна еще пуще разойдется. Пока мы с отцом в ссоре, она чувствует себя беззащитной. Не будь ссоры, отец подошел бы вплотную и спросил с деланным спокойствием, почти нежно: "Ты почему матери нагрубила?" Вера Николаевна тут же подольет масла в огонь: "Скоро она меня избивать станет!"
"Да кто же кого, мама? Откуда ты все берешь?"
"Ты нагрубила матери", — твердо скажет отец и — бац! Будь я школьницей, прямой удар в челюсть.
В последние годы не так прямо. Разговорчик сначала на сутки-двое, когда он говорит себе, говорит, говорит, а после вопросы задает. Проверяет, как я усвоила свою неправоту. А так как в ответах я путаюсь, то в конце все равно будет — бац!
Мы с ним всю жизнь так беседуем, причем я косноязычная, а он — нет, и порой я так запутываюсь во всех этих ответах-вопросах, что искренне чувствую себя потом дерьмом собачьим.
Между прочим, когда бац — это он только начинает так драться, только приступает… Крутой он очень. Хотел раньше быть следователем, но после института застрял на тридцать лет в юридической консультации, а теперь, когда в городе нет работы, подрабатывает электриком: отматывает, если кто не умеет, назад счетчики, электрифицирует бензоколонки. Левое телевидение может установить, телефон отремонтировать. Крутится, словом. Даже кроликов в подвале развел. Мать, просиживая юбку в своей конторе, тоже теперь лопнувшей, жила с ним как у Христа за пазухой. Как мужик он, в общем-то, ничего, мой папа, трудяга. И мать любит. Всегда с ней уси-пуси, нежный. А уж она-то как цветет и пахнет, она-то! Грех, конечно, такое говорить. Родители, все-таки. Как родителей я их люблю. Как людей — не очень… Друзья вот их уважают. Правда, друзей у них раз-два и обчелся. Да и известно, что дальние любят нас потому, что не знают про наше плохое. Это надо же такое: взять и выбить два зуба только за то, что из серванта испарился фирменный коньяк. Хорошо еще, что зубы были боковые.
Я сказала матери: не буду больше терпеть, если он еще сунется. Я теперь нож в кармане ношу. И пусть я стану великой грешницей. А если убьет меня он — еще лучше: загремит в ад. Все равно туда ему, атеисту, дорога. Еще я могу в милицию пожаловаться. Есть у меня знакомый капитан, говорит, приходи с заявлением, если что. Только противно все это посторонним рассказывать.
Соринка что ли в глаз попала, слезятся глаза и слезятся, а впереди знакомые парни завиднелись, стыдно, надо приободриться. Почему-то накануне Великого Поста в голову лезут грешные мысли. А уж в пост я и сама себя боюсь. Объяснял ведь батюшка: будут нападения. Нечисто это — перебирать свое обидное прошлое, предаваясь горестным мыслям. На смирение настраивал, дуру беспросветную.
— Всем привет! — кинулась я голосом навстречу тем парням и руку над головой воздела. Что-то такое ткнулось в ладонь, словно зверюшка какая, притаившаяся в воздухе, так бы и прижала к груди. Улыбка на лице объявилась нежданно-негаданно. Сделала я вперед шаг-другой, и грузная моя Вера Николаевна осталась прихрамывать позади. Это я нарочно устроила между нами паузу, чтобы успеть сказать кому ни попадя что-нибудь дельное или простое.