Эрнст Теодор Амадей Гофман
Магнетизер
Семейная хроника
Сны — пеной полны
— Сны — пеной полны, — молвил старый барон, протягивая руку к шнуру звонка и собираясь вызвать старика Каспара, чтобы тот посветил ему в комнате; было уже поздно, осенний ветер гулял по холодной летней зале, и Мария, закутавшись в шаль и прикрыв глаза, казалось, не могла более противиться одолевавшей ее дремоте. — И все же, — продолжил барон, отведя руку от звонка, подавшись вперед в кресле и опершись ладонями о колени, — мне почему-то то и дело приходят на ум странные сны моей юности.
— Ах, любезный батюшка, — возразил Отмар, — разве бывают не странные сновидения; однако лишь те из них, что возвещают о каком-нибудь необычайном явлении — говоря словами Шиллера: «так ход событий важных предваряют их призраки»[1], - те, что как бы против нашей воли низвергают нас в темное таинственное царство, куда с таким трудом проникает наш робкий взор, лишь они воздействуют на нас с той силой, которую невозможно отрицать.
— Сны — пеной полны, — глуховатым голосом повторил барон.
— Но даже в этом расхожем изречении материалистов, которые готовы самые поразительные вещи объявить совершенно естественными, а самые естественные находят порой невероятными и вульгарными, — продолжал Отмар, сокрыта очень точная аллегория.
— И какой же смысл ты намерен отыскать в этой старой затасканной поговорке? — зевая, спросила Мария.
Отмар, смеясь, ответил ей словами Просперо:
— «Приподними же занавес ресниц, взгляни туда»[2]. Дорогая Мария, не будь ты сейчас столь сонной, ты, уверен, догадалась бы, что, поскольку речь идет о самом удивительном и восхитительном из всех явлений человеческой жизни — о сне, то и я, когда его сравнивают с пеной, тоже, конечно, думаю о самом благородном, что только есть на свете. И это, разумеется, пена искрящегося, шипучего шампанского, которое и ты порой не гнушаешься пригубить, хотя обычно, как то и подобает девице, с презрением отвергаешь все прочие вина. Взгляни же на тысячи крошечных пузырьков, которые, искрясь, поднимаются в бокале и пенятся на поверхности: это духи, нетерпеливо рвущиеся из земных пут; так проявляет себя в пене высшее духовное начало, которое, освободившись от гнета всего материального и вольно расправив крылья, радостно сливается в далеких всем нам предуготованных небесных сферах с родственным ему высшим духом, распознавая и постигая, как нечто давно ему знакомое, глубочайший смысл самых удивительных явлений. А посему и из пены может родиться сновидение, в котором, покуда сон сковывает нашу внешнюю жизнь, радостно и свободно бурлят наши жизненные силы и пробуждается более возвышенная внутренняя жизнь, и тогда мы не просто предугадываем, но и познаем явления обычно сокрытого от нас мира духов и даже воспаряем над временем и пространством.
— Мне чудится, — прервал его барон, словно очнувшийся от воспоминаний, в которые погрузился, — будто я слышу речи твоего друга Альбана. Вы знаете, что я всегда был и буду вашим закоренелым противником; так вот, то, что ты сейчас тут высказал, звучит весьма красиво и, спору нет, придется по вкусу всяким сентиментальным, чувствительным натурам, но оно ложно уже хотя бы в силу своей однобокости. Если согласиться с тем, что ты столь увлеченно вещал о связи с миром духов и еще бог знает с чем, то пришлось бы признать, что сон непременно погружает человека в наиблаженнейшее состояние; однако те сны, которые я назвал странными, ибо некий случай позволил им оказать влияние на мою жизнь — случаем я называю определенное стечение чужеродных обстоятельств, образующих единое явление, — те сны, уверяю вас, были не просто неприятными, но столь мучительными, что я порою буквально заболевал от них, хотя и не слишком задумывался по их поводу, ибо в те времена еще не было моды гоняться за тем, что природа мудро сокрыла от нас.
— Любезный батюшка, вам хорошо известны наши с Альбаном воззрения на то, что вы зовете случаем, стечением обстоятельств и тому подобным. А что касается моды на размышления, то пусть мой любезный батюшка вспомнит, что мода эта весьма древняя и коренится в самой природе человека. Ученики в Саисе…[3]
— Довольно, — прервал его барон, — не стоит продолжать разговор, уклониться от которого у меня сегодня есть много причин, тем более что я вовсе не склонен разделять с тобой твой бьющий через край восторг перед всем чудесным. Не стану скрывать, что именно сегодня, девятого сентября, меня преследует одно воспоминание юности, от которого мне никак не отделаться; и если я поведаю вам об этом приключении, то Отмар, конечно, отыщет в нем подтверждение того, как сон или сновидение, совершенно особым образом связанное с реальностью, оказало на меня чрезвычайно неприятное воздействие.
— Быть может, любезный батюшка, — сказал Отмар, — вы поможете нам с Альбаном и внесете достойную лепту в собрание многочисленных фактов, подтверждающих выдвинутую ныне теорию магнетизма[4], которая основывается на исследовании сна и сновидений.
— Уже само слово «магнетизм» заставляет меня содрогнуться, рассердился барон, — но каждому свое, и бог с вами, ежели природа терпит, как вы своими неуклюжими руками пытаетесь сорвать с нее покров, и не карает вас за это смертью.
— Давайте, батюшка, не будем спорить о вещах, основанных на глубочайших убеждениях; а что до вашего воспоминания, то не могли бы вы рассказать нам о нем?
Барон поглубже уселся в кресле и, устремив кверху проникновенный взор, как имел обыкновение делать, когда бывал чем-то взволнован, начал свой рассказ:
— Всем вам известно, что я получил военное образование в дворянском лицее в городе Б. Среди тамошних наставников был один, которого мне не забыть никогда; еще и теперь я не в силах вспоминать о нем без душевного трепета и даже ужаса. Нередко мне чудится, будто вот-вот его призрак войдет ко мне в комнату. Огромного роста, он казался еще выше из-за худобы, тело его словно состояло из одних мускулов и нервов; в молодости он, верно, был привлекательным мужчиной, ибо и теперь его большие черные глаза метали огненные взоры, выдержать которые было не просто; хотя ему давно перевалило за пятьдесят, он сохранил силу и ловкость юноши, а движения его были быстрыми и решительными. В фехтовании ему не было равных, и даже самого горячего коня он умел осадить так, что тот только всхрапывал под ним. В прежние времена он состоял майором на датской службе и, как поговаривали, вынужден был бежать, так как убил на дуэли генерала. Иные же утверждали, будто никакой дуэли и не было, а просто он, в ответ на оскорбительное слово, проткнул генерала шпагой прежде, чем тот успел изготовиться для защиты. Короче, он бежал из Дании и в звании майора поступил на службу в дворянский лицей, где преподавал высший курс фортификации. Крайне вспыльчивый по натуре — любое неосторожное слово или ненароком брошенный взгляд могли привести его в ярость, — он наказывал воспитанников с изощренной жестокостью, и тем не менее все они самым непостижимым образом льнули к нему. Так, однажды внимание начальства было привлечено выходящим за рамки всех предписаний обращением майора с одним из воспитанников, и было учинено расследование; однако сам воспитанник во всем винил только себя и столь страстно защищал майора, что пришлось снять с него все обвинения. Порой случались дни, когда майор вдруг становился непохож сам на себя. Его грубый, низкий голос обретал тогда какую-то неописуемую звучность, и невозможно было отвести глаз от его взгляда. Мягко и снисходительно взирал он на любые мелкие провинности, а когда он пожимал руку иному отличившемуся воспитаннику, казалось, будто майор некой колдовской силой обращал его в своего вассала, ибо потребуй он в этот миг даже немедленной, самой мучительной смерти, его приказание было бы исполнено. Но вслед за такими днями обычно разражалась страшная буря, от которой нам приходилось спасаться бегством и прятаться. Еще засветло майор облачался в красный датский мундир и целый день напролет — будь то летом или зимою — носился огромными шагами по большому парку, примыкавшему к лицею. Мы слышали, как он, яростно жестикулируя, жутким голосом что-то выкрикивал по-датски, а затем выхватывал из ножен шпагу, словно намереваясь сразиться с незримым грозным противником; он парировал и сам наносил удары, пока наконец не повергал противника наземь точно рассчитанным ударом шпаги, после чего с ужасающими проклятиями и ругательствами принимался топтать ногами его тело. Потом стремглав убегал прочь, носился по аллеям, карабкался на самые высокие деревья и, глядя сверху вниз, разражался таким злорадным хохотом, что у нас, слышавших это даже в своих комнатах, стыла кровь в жилах. Он неистовствовал так по двадцать четыре часа кряду, и было замечено, что приступы бешенства случались с ним всякий раз в равноденствие. На следующее утро он, казалось, даже не догадывался о том, что учинил накануне, только бывал еще угрюмее, вспыльчивее и грубее, нежели обычно. Не знаю, как родились на свет те удивительные и невероятные слухи, что бытовали среди лицейской прислуги и городской черни. Ходила молва, будто майор умеет заговаривать огонь и лечить болезни наложением рук, а то и просто взглядом; помню, как однажды он вытолкал прочь и поколотил палкой больных, явившихся к нему за исцелением. Старик-инвалид, приставленный ко мне слугой, со всей уверенностью заявлял, что с майором, дескать, дело не чисто и что много лет назад ему явился на море дьявол, посулив спасение от гибели и сверхчеловеческую силу творить чудеса, и тот принял это, предавшись тем самым сатане; и вот теперь ему частенько приходится биться с чертом, которого видели в парке в обличье то черного пса, то какого-нибудь иного жуткого зверя; однако рано или поздно майору, мол, все равно суждено погибнуть страшной смертью. Сколь бы глупыми и нелепыми ни казались мне эти россказни, я все же не мог сдержать внутренней дрожи, и хотя я глубочайшей преданностью отвечал на совершенно особое расположение, выказываемое мне майором по сравнению с другими воспитанниками, к чувству, которое я питал к этому непостижимому человеку, невольно примешивалось нечто такое, от чего я никак не мог отделаться и чего был не в силах объяснить даже себе самому. Мне чудилось, будто некое всемогущее существо принуждает меня хранить верность майору, ибо миг угасания моей любви к нему станет мигом моей гибели. И даже если, находясь подле него, я испытывал удовольствие, то и тогда меня не покидали страх и чувство невыносимого гнета, которые держали меня в чудовищном напряжении и заставляли трепетать. Когда я подолгу оставался с ним наедине, когда он обходился со мною особенно дружелюбно и, как то бывало не раз, рассказывал всевозможные диковинные истории, неподвижно устремив на меня взор и держа мою руку в своей, — это необъяснимое состояние нередко доводило меня до полного изнеможения. Я чувствовал себя больным и близким к беспамятству. Я опускаю все те удивительные сцены, что разыгрывались между мною и моим наставником и повелителем, например, когда он делил со мной мои ребяческие забавы, старательно помогая мне строить неприступную крепость, которую я возводил в парке по всем правилам фортификационного искусства, и перехожу к главному. Случилось это — я помню точно — в ночь с восьмого на девятое сентября 17.. года: мне очень живо, словно то было наяву, привиделось во сне, будто майор тихонько отворяет дверь моей комнаты, неторопливо подходит к кровати и, жутко глядя на меня ввалившимися черными глазами, кладет правую руку мне на лоб и веки, но я тем не менее вижу, как он стоит передо мной. Я застонал от ощущения тяжкого гнета и страха, и тогда он вымолвил глухим голосом: «Бедное дитя человеческое! Признай же наконец своего владыку и повелителя! К чему ты мечешься, тщетно пытаясь вырваться из кабалы! Я — твой бог, я вижу тебя насквозь, а все, что ты скрываешь или пытаешься сокрыть в своей душе, лежит передо мною как на ладони. А дабы впредь ты не осмеливался даже усомниться в моей власти над тобой, о жалкий червь, я сейчас самым зримым образом проникну в сокровенную мастерскую твоего разума». Я вдруг заметил у него в руке какой-то острый раскаленный инструмент, который он вонзил мне в мозг. Весь в холодном поту я пробудился от вырвавшегося у меня дикого вопля. Я был близок к обмороку. Воздух в комнате был спертый и душный. Наконец я немного пришел в себя, но тут мне почудилось, будто я услышал голос майора, который несколько раз позвал меня по имени откуда-то издалека. Я почел это за следствие жуткого сна, спрыгнул с кровати и отворил окно, чтобы впустить в комнату свежего воздуха. Но какой же ужас обуял меня, когда в свете луны я увидел, как одетый в мундир майор, в точности такой, каким он привиделся мне во сне, шагает по центральной аллее к воротам, ведущим в поле; он распахнул их и вышел, хлопнув створками так, что задребезжали и загремели петли и затворы, грохот этот гулко раскатился в ночной тишине. «Что случилось? Что надобно майору ночью в поле?» — думал я; меня охватили неописуемый страх и тревога. Словно влекомый некой неодолимой силой, я наскоро оделся и разбудил инспектора, доброго, набожного старика, единственного, кого майор побаивался и щадил даже в приступах буйства, и поведал ему о своем сне и о том, что видел затем. Старик выслушал меня очень внимательно и молвил: «Я тоже слышал, как громко хлопнули ворота, однако решил, что мне это почудилось». Так или иначе, с майором, верно, случилось что-то неладное, а потому не мешало бы заглянуть к нему в комнату. Колокольчик разбудил всех воспитанников и наставников, и мы, со свечами в руках, торжественной процессией двинулись по длинному коридору к комнате майора. Дверь была заперта, и тщетные попытки открыть ее общим ключом убедили нас в том, что изнутри задвинута задвижка. Главный вход, через который майор мог выйти в парк, тоже, как и накануне вечером, был заперт на засов. Наконец, не получив ответа на наши призывы, мы взломали дверь спальни и — с жутким остекленевшим взором, с кровавой пеной на губах, майор мертвый лежал на полу в красном датском мундире, судорожно сжимая в руке шпагу. Все попытки вернуть его к жизни оказались напрасными.