Леонид Зорин
Скверный глобус
Он
Монолог
Тане
Такая плотная тишина, хоть обопрись. Не шелохнется. Но — вслушайся. И звучит, и дышит. Вдруг различаешь дрожь струны, соединяющей небо и землю.
Лишь в самом начале, едва появившись, чувствуешь себя частью природы. С первым шевелением мысли рождается беспокойство души — кара господня за все, что мы сделаем. Клятая душевная жизнь. Она растаскивает на части и твою цельность, и слитность с миром. Так начинается обособление.
Смутную враждебность Вселенной, грозящей тебе со всех сторон, воспринимаешь как некое правило — понять ее все равно не можешь. До самого последнего дня. Нет слитности. Есть противостояние. Придется постоять за себя.
Шелест солнечного луча, когда он поглаживает твою кожу, усыпителен, как дамский роман. Кстати, нехудое сравнение. Оно и со смешком, и со вздохом. Заслуживает быть занесенным в еще одну записную книжку. Но — запоздало. Уже ни в сравнениях, ни в книжечке нет необходимости. Да и не шутится. Нет, не шутится.
Жаль. Записная книжка способна не на одно доброе дело. Поддерживает усталую голову и не дает затупиться зрению. Твой конфидент — бережет секреты. К тому же дарит тебе кураж — жизнь продолжается, ты переполнен разнообразными прожектами, дело за малым — их воплотить.
В том, что трудиться я умею, мне не отказывали и в молодости. И это ни к чему не обязывало моих приятелей и знакомых. Такое признание не нарушало милой их сердцу картины мира, где все одинаково заурядны. И слабость к письменному столу можно было истолковать либо как тайное честолюбие, либо как недуг графоманства.
Оставим в стороне честолюбие. Что ж до горячечной тяги к перу, было еще одно объяснение — праздность лишала меня равновесия. Она позволительна и допустима только для людей простодушных, не угнетенных воображением. Тем более если воображение рисует все то, что тебе предстоит. Певчие птички тем и спасаются, что хлопать крылышками им некогда — чирикают, щебечут, поют.
Что ж, графоман так графоман. Я научился распознавать приторно-сладкий запах фальши, казенное показное участие и очевидное актерство — люди к нему привыкали быстро, вскорости сами не замечали, что исполняют некие роли. И сам я научился скрывать, как тягостны возникшие связи — улыбчивый, приветливый малый.
Впрочем, безразличие ближних если и вызывало досаду, то неглубокую и мимолетную. Гораздо противней было заметить чью-то колючую приглядку. Бывают особые натуры, которым нравится быть причиной чужих потаенных переживаний. Ты вызываешь недоброе чувство? Стало быть, ты чего-то стоишь. Кто-то недоволен? Тем лучше.
Меня эти признаки успеха вовсе не тешили — удручали. Приятельская досада ранила. Понять ее мог, смириться с ней — нет. А между тем, ее испарениями мне довелось надышаться вдоволь.
Я ощущал ее незамедлительно. Входишь и видишь — все эти головы вдруг поворачиваются к тебе. Знакомые невнятные взгляды — и озабоченность, и отторжение. Даже занятно — всего за мгновенье. Затем возникает приветственный гул — в нем неестественное оживление, призванное изобразить сердечность.
За годы, прожитые на свете, я видел, как завистливый зуд становится не только главнейшим, но единственным содержанием жизни. Я так и не смог найти разгадку этого полубезумного чувства, опустошительного, как страсть. Не понял, как ему удается занять собой все пространство и время, которые отпущены смертному.
Очень возможно, что тут секрет в самой анатомии души. В самом составе ее, вмещающем всю человеческую суть, есть некий мучительный изъян. Необходимо его устранить пусть даже таким извращенным образом. Есть люди, сызмальства обреченные сравнивать себя с остальными. Их повергает почти в отчаянье чье-нибудь явное превосходство. Они находят в нем нарушение естественного порядка вещей и словно требуют справедливости, восстановления общего равенства, отнятого неведомой силой.
Отрава эта знакома многим, но в литераторском сообществе она бушует неутомимо. При всем своем почитании книги я не стремился узнать ее авторов — тем более жить среди них и с ними. Инстинкт, охраняющий нас от беды, подсказывал, что выбор словесности как дела жизни весьма опасен. Я был уверен, что медицина это не просто мое призвание — служа ей, уважаешь себя. Понадобился какой-то срок, чтобы понять: никакая профессия сама по себе — не защита от пошлости. Не зря же меня так раздражала претензия иных гиппократов на папскую непогрешимость. Всегда, во всем самоценна личность, чем бы она ни занималась.
И все же писательский круг таит почти неизбежную ущербность. Я быстро начал определять все признаки искалеченной психики, которая безжалостно делает из человека инвалида. Привязчивую нужду в мелькании и эту потребность быть замеченным. Отсутствие внутреннего изящества. Зависимость от внешней среды.
Мало кому приходило в голову, что гонка не имеет значения. Город, в котором я ныне живу, словно показывает пример, как следует ко всему относиться. Главное — суметь обойтись без «штурма и дранга», без потрясений. Скучная жизнь не знает сноса.
Город воплотил эту истину. Кажется, он спит беспробудно. Сон его безгрешен и светел. Во всем, что окружает меня, есть та незыблемость и прочность, которые даются в награду за радостный отказ от амбиций. Город вовек не рвался в столицы, на ярмарки, где бесятся толпы. Напротив, старательно оберегал свою буколическую жизнь. Как пасторальный пастушок легко сбегает с холма на холм. И всякий раз, когда я смотрю на эту ложбину между ними, мне неизменно приходит на ум ладно пригнанное седло. (Тоже сгодилось бы в мой ларец.)
Сам я родился в портовом городе. Сказывают, что это к добру — люди, рожденные у моря, вольнолюбивы и непокорны, ищут своей душе простора.
Может быть. Наша русская жизнь сделала все, что она умеет, чтоб укротить или хотя бы укоротить этот грешный дар, который стихия воды и солнца вносят нам в кровь и отчего она становится нетерпеливой. Русская жизнь не любит свободы, ибо свобода творит судьбу — отдельную, а порой и единственную. Русская жизнь любит общность, ценит оседлость, не терпит странничества, лес ей всегда милей, чем степь.
В некие юные времена море, увиденное мной в детстве, звалось Меотидой — мне это слово казалось загадочным и гордым. Потом я услышал, что звучное имя, унаследованное от неких племен, в дальнейшем означало болото. Эта подробность меня отрезвила.
Ибо болотом был весь обиход, установившийся в нашем семействе, — «не с нас пошло, не нами и кончится». Тут не было истинной традиции, смысл которой в ее тепле, в том, что она приручает мир, исходно начиненный угрозой. Традиции в родительском доме, скорее, напоминали предметы, наши рассохшиеся стулья — однажды поставили, вот и стоят.
Точно такой же эта обрядовость была и в сотнях других домов — порядок, общий для всех порядок, в котором ни воздуха, ни огня.
Быть может, поэтому не заладилась моя душевная связь с религией, хотя она и могла возникнуть. Мое отношение к литературе, почти богомольное, религиозное, свидетельствует: по сути своей я был вполне способен уверовать. Стопка бумаги, перо, чернильница внушают мне почти поклонение. В нем, правда, кроется нечто языческое. А в появлении фразы на свет уж точно есть какая-то магия, хотя это слово и не по мне.
Но между верою и религией есть некое важное различие, сходное с тем, что существует между поэзией и прозой — не той, высокой и близкой к музыке, а той, что означает унылую, тоскливую приземленность жизни. Религия была частью рутины, которая меня окружала, в ней не было таинственной ноты. И пение в хоре не помогало, скорее, мешало ей зазвучать. Уже тогда я отчетливо понял, что место в хоре — не для меня. Во мне неосознанно созревало непобедимое стремление отгородиться и обособиться.
Так и не смог простить я детству неуходящего чувства униженности, зависимости от воли старших. Всякий униженный человек, тем более маленький человек, не может себя растворить в молитве и ощутить в душе своей Бога. В ней для церковных песнопений мало смиренья, но много смуты.
Такими же темными, как детство, были и отрочество, и юность, отравленные к тому же бедностью. Моя ущемленность вылезала, как кисти из рукавов сюртучка, ставшего мне слишком коротким. Впрочем, безденежью и разорению, обрушившимся на нашу семью, обязан я первым годом свободы — семья покинула город детства, я же еще на год застрял на пыльном берегу Меотиды.
Позже я понял: в судьбе все сцеплено, беды предшествуют удачам. Но это позднее утешение, оно от опыта, а он холоден. Грустно, но сильнее всех прочих стало желание избежать всяческого сходства с семьей. Прежде всего — с ее невоздержанностью. Но чужеродность нельзя обнаруживать — вот почему, не слишком осознанно, я стал послеживать за собой.