«А хемингуэевский Париж, квартира на улице Кардинала Лемуана, кафе Клозери-де-Лила, в котором он писал свои рассказы и которое стало теперь американским кафе – американская музыка, этажерки с книгами американских авторов, портреты президентов». (Звезда № 6-2007.)
Но ведь об этом писал и сам папа Хэм, когда уже при нем у кафе сменился владелец:
«Кафе переходит в другие руки, – сказал Ивен. – Новые владельцы хотят иметь более богатую клиентуру и собираются устроить здесь американский бар. На официантов наденут белые куртки и велят сбрить усы.
– Андре и Жану? Не может быть.
– Не может, но будет.
– Жан носит усы всю жизнь. У него драгунские усы. Он служил в кавалерийском полку.
– И все-таки он их сбреет».
Кафе считалось тогда одним из лучших в Париже. Круглые столики стояли в под сенью деревьев, неподалеку от статуи маршала Нея, а квадратные столики – под тентами вдоль тротуара. Это было уютное и теплое кафе, и Хемингуэй, и Эренбург, описывая его, говорят об одном и том же.
Хемингуэй:
«Я повесил свой дождевик на вешалку, чтобы он просох, положил видавшую виды фетровую шляпу на полку поверх вешалки и заказал café au lait (кофе с молоком (франц.)) Официант принес кофе, я достал из кармана пиджака блокнот и карандаш и принялся писать».
Эренбург:
«Я ходил в кафе “Клозери де лиля” – по-русски это означает “Сиреневый хутор”; никакой сирени там не было; зато можно было, заказав стакан кофе, попросить бумаги и писать пять-шесть часов (бумага отпускалась бесплатно)».
Когда-то здесь собирались поэты, и Хемингуэй описывает, как он встретил там одного из них:
«…единственный поэт, которого я там видел, был Блэз Сандрар с изувеченным лицом боксера и пришпиленным к плечу пустым рукавом – он сворачивал сигареты уцелевшей рукой и был хорошим собеседником, пока не напивался, и его вранье было намного интереснее правдивых историй, рассказываемых другими».
Хемингуэй упоминает еще Поля Фора, «…которого я так никогда и не прочел». Эренбург об этом поэте вспоминает с подробностями:
«По вторникам в “Клозери де лиля” приходили французские писатели, главным образом, поэты; спорили о пользе или вреде “научной поэзии”, изобретенной Рене Гилем, восхищались фантазией Сен-Поль Ру, ругали издателя “Меркюр де Франс”. Однажды были устроены выборы: на трон “принца поэзии” посадили Поля Фора, красивого, черного как смоль автора многих тысяч баллад, полувеселых, полугрустных».
О своей голодной нищей жизни в Париже Эренбург вспоминает весело, с юмором, потому что был молод и счастлив. Деньги из дома он получал нерегулярно, жил скверно. Эмилио Серени говорил ему, что его покойная русская жена вспоминала: «Эренбург спал в молодости, покрывшись газетами». Это правда, в крохотной мастерской на улице Кампань-Премьер не было никакой мебели, кроме голого матраса на ножках. Отсутствовала даже печка. А один шведский художник «по пьяни» выбил стекла: «рвался в небо».
«Поверх тонкого одеяла и худого пальто я клал газеты».
Утром он уходил в кафе и до вечера сидел в тепле, писал и читал. Его мутило от голода, от самого запаха готовящейся пищи, бывало не ел по три-четыре дня. А когда приходили деньги из Москвы, он их быстро проедал с приятелями, которые так же голодали, как он.
«Помню удивительную ночь незадолго до войны. Заказные письма из России приносили под вечер; деньги присылали чеком на “Лионский кредит”. Я перевел для какого-то журнала рассказ Анри де Ренье; мне прислали десять рублей. Банк уже был закрыт. Нестерпимо хотелось есть. Мы пошли в маленький ресторан “Свидание извозчиков”, напротив вокзала Монпарнас: он был открыт круглые сутки. Я позвал двух приятелей. Названия блюд были написаны мелом на черной доске, и мы успели все испробовать – ведь нужно было досидеть до утра, когда я мог получить деньги в банке (приятели должны были остаться в ресторане как заложники). Мы давно уже поужинали, подремали, позавтракали, пообедали; в шесть часов утра мы начали вторично завтракать, считая, что наступил новый день. Это была чудесная ночь!»
Удивительно, но говоря об одном и том же, оба писателя: и Хемингуэй, и Эренбург не могли тогда встретиться. Потому что один жил там до Первой мировой, а второй – после:
«Он был моложе меня на восемь лет, и я удивился, когда он мне рассказал, как жил в Париже в начале двадцатых годов – точь-в-точь как я на восемь лет раньше; сидел за чашкой кофе в “Селекте” – рядом с “Ротондой” – и мечтал о лишнем рогалике. Удивился я потому, что в 1922 году мне казалось, что героические времена Монпарнаса позади. Что в “Селекте” сидят богатые американские туристы. А там сидел голодный Хемигуэй, писал стихи и думал над своим первым романом».
Удивляло и то, что у них были общие знакомые и друзья: поэт Блэз Сандрар, художник Паскин…
И все-таки эти люди не могли не встретиться, и они встретились. Много лет спустя, весной 1937 г. в Испании, в Мадриде. Шла война, и оба были там. Они подружились. Судьба их вновь развела. Весной 1946 г., Эренбург приехал в Соединенные Штаты и получил письмо от Хемингуэя, приглашавшего Илью на Кубу:
«Пишу, чтобы сказать тебе, как я был бы счастлив снова видеть тебя и предложить тебе остановиться в моем доме, если ты пожелаешь. Я часто думал о тебе все эти годы после Испании и очень гордился той потрясающей работой, которую ты делал во время войны. Пожалуйста, приезжай, если можешь, и знай, как счастлив будет твой старый друг и товарищ увидеть тебя. Всегда твой Эрнест Хемингуэй».
Поехать на Кубу Илье не удалось. Больше они не виделись.
Такие штуки Юфим уже делал. Он собирал в одном доме людей разных поколений, профессий и противоположных взглядов, которые в реальной жизни никогда не знали друг друга. Связывал их между собой лишь один знак Зодиака. Правда, это произошло лишь в начале его творческого пути, и не в прозе, а в поэзии, но все равно Сания понял тогда, что литература может все.
У Юфима в маленькой повести «Королевка Тошка» есть глава; она так и называется: «Праздник, который всегда с тобой»:
«Ты очень не хотела идти туда. Кафе тебе казалось неопрятным и временным, как все на вокзалах, но Павловск не Париж, здесь мало подобных заведений, да и все они запрятаны в помещения, а так хотелось теплым июльским вечером посидеть на свежем воздухе. В кафе всего несколько человек, негромко играет музыка. Мы сели спиной к посетителям, и поэтому никто не мешает смотреть через дорогу напротив, где шумят старые могучие деревья Павловского парка.
Мы глядим на них и тихо разговариваем. Ты помечтала:
– Вот бы лето никогда не кончалось.
– Знаешь, если у нас заведутся денежки, увезу тебя в Париж, и не на недельку или две, а на целый год. Ну, по крайней мере, месяцев на девять – десять. Три осенних месяца мы прожили бы в Париже и набродились бы там всласть, а потом махнули бы на юг к Лазурному Берегу, на Средиземноморье, к виноградникам и рыбакам…
– Ой, – засмеялась ты, – отстань! Смени, пожалуйста, тему.
Но я продолжал.
– И скучали бы по России, по Павловску, по друзьям…
Ты посмотрела на меня строго, укоризненно покачав головой.
– Что ты мелешь? Мы и так Юльку видим раз в неделю.
– А что Юлька? Устроена надежно. Пусть учится и скучает о нас. А брат Сашка о ней позаботится, заменит тебя и меня. И вообще, хочу побыть с тобой вдвоем, чтобы только ты и я. Хочу, чтоб мы пожили для себя.
– Да-да-да… – скептически качаешь головой, вечно принимающая в штыки все, что бы я ни предложил.
…Тогда я открыл книгу Ильи Эренбурга “Люди, годы, жизнь” и стал читать тебе, не показывая обложку. В ней у писателя был свой Париж. Почти мальчишкой, скрываясь от царской охранки после пятимесячной отсидки в тюрьме, он оказался в этом огромном городе: “…когда в январе 1909 года я наконец-то снял меблированную комнату на улице Данфер-Рошеро, разложил привезенные с собой книги, купил спиртовку, чайник и понял, что в этом городе я надолго… Конечно, Париж меня восхищал, но я сердился на себя: нечем восхищаться!.. Я уже не был ребенком, меня пересадили без кома земли и я болел… Здесь нет весны, думал я в тоске. Разве французы могут понять, как идет лед, как выставляют двойные рамы, как первые подснежники пробивают ледяную кору? В Париже и зимой зеленела трава. Зимы вообще не было, и я печально вспоминал сугробы Зачатьевского переулка, Надю, облачко возле ее губ, тепло руки в муфте. Бог ты мой, сколько во Франции цветов! Ползли по стенам душистые глицинии, в каждом палисаднике были чудесные розы. Но глядя на лужайки Медона или Кламара, я огорчался: где же цветы? Как молитву, я повторял: мать-и-мачеха, иван-да-марья, купальница, львиный зев…”