– В Питере тоже скоро начнут, – продолжал Александр, зловеще щурясь сквозь облако синеватого табачного дыма. – На госзакупках уже разместили заявку на холодный туман для метро. Пустят туда, как крысам в нору – и все, поминай, как звали.
Я преглупо киваю и сочувственно соглашаюсь. Почему?
– Уезжать надо, – говорю я, пытаясь соответствовать, – куда-то в деревню. Пока не поздно.
Но Александр вдруг разозлился. С ним такое бывает.
– Куда уезжать?! – закричал он. – Да кто тебя пустит?!
Бросил окурок, плюнул, врезал кулаком в стену и, шагая через две ступени, поднялся к себе. Яростно хлопнула дверь.
Александр называет себя традиционалистом. Что это такое, он толком объяснить не умеет, а если спросить прямо, то начинает сердиться, говорить что-то про однополые браки, цифровизацию и ругать англосаксов. Складывается ощущение, что традиционализм его описывается исключительно через отрицание: нетривиальных половых предпочтений, информационных технологий, англицизмов, либерализма, устойчивого развития, глобального потепления, «зеленой» энергетики, экспериментального искусства – во всяком случае, я ни разу не слышал от него никаких положительных утверждений, касающихся образа будущего, кроме «не как у них» и «как у нас раньше», при этом представление об этом самом «раньше», в силу ограниченности исторических знаний, он имеет самое смутное. В общем, все это и вправду вполне соответствует характеристическим чертам типичной традиционной консервативной культуры, реагирующей агрессивно на все неизвестное или новое; но тем более странно, что именно самые яркие ее адепты так яростно выступили против принуждения к уколам и получению электронных кодов, вместо того, чтобы, как и полагается настоящим патриархальным консерваторам, не раскрывать рта и послушно делать, что скажет начальство.
Полагаю, что объяснение этого казуса состоит в том, что как раз традиционалисты лучше всего понимают на каком-то глубинном, сущностном уровне, что из себя представляет это самое начальство, да и вообще власть в своей истинной сути и отношении к подчиненным ей гражданам. Отношения этого тут, впрочем, никто особенно и не скрывает: то «скотобазой из хрущевок» назовут публику, то бичевней, то, перестав вовсе сдерживаться, стадом баранов – прямо в федеральном радиоэфире; то признаются, что брезгуют летать с гражданами в одном самолете, то призовут быть благодарными за то, что в локдаун не заварили двери подъездов, хотя так было бы проще; а один государственный муж, демонстрируя глубокое понимание взаимоотношений народа и власти, рекомендовал подчиненным разгонять с набережной горожан, распыляя облака дезинфицирующих средств, нисколько не сомневаясь в том, что люди в панике разбегутся, решив, что их всех потравят сейчас, как клещей. И правда, что же еще могут подумать граждане, увидев, как, грозно сверкая проблесковыми маяками, движется муниципальная техника, окутанная туманными облаками неведомых аэрозолей?..
Традиционное большинство безусловно признает священное право начальства бить в морду, бесцеремонно «тыкать», называть хоть скотом, хоть, по заветам Гоголя, немытым рылом, давить лошадьми, травить псами и пороть на конюшне; это и не начальство вовсе, которое вдруг так не делает! Люди на колени даже готовы бухнуться, выпрашивая для себя милости – ты же видела, Нина, на видеозаписях в интернете, как во втором десятилетии двадцать первого века, граждане, натурально, с колен обращаются к верховному руководству? Впрочем, и за собой консервативная публика оставляет право на мужицкую хитрость: не на чувство собственного достоинства, нет, и не на свободу выбора, но только лишь на возможность исполнять приказы для видимости и увиливать от наказания – так у Салтыкова-Щедрина в «Истории одного города» проштрафившийся повар послушно засунул в рот таракана, которого барыня выловила из супа, но жевал его понарошку и не глотал.
Однако сию впечатляющую симфонию холопов и бар граждане готовы поддерживать, пока и власть тоже выполняет негласные правила социальной игры, сохраняя почтительную дистанцию, с которой народ единогласно одобряет любые начальственные фантазии, оставаясь при этом за пределами линии оцепления из солдатских штыков, глубокого рва и закрытых ворот. Поэтому, когда эти ворота вдруг распахнулись и оттуда со шприцами наперевес повалили угрюмые лекари при поддержке крикливых и наглых придворных глашатаев, когда государство, ранее забиравшееся только в карманы, полезло жесткими холодными пальцами в носоглотку, когда для доступа к естественным гражданским надобностям оказалось необходимым дать себя изнасиловать иглой или ватной палкой, когда, наконец, казенные руки в медицинских перчатках потянулись и к детям – то все это было воспринято не просто как нарушение неписаного паритета, но как прямая и явная угроза физическому существованию, а глобальный характер происходящего только усугубил дело, породив архаический ужас в глубине параноидального коллективного бессознательного.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Люди здесь и без того не ждут ничего доброго; помнишь фильм «Щит и меч»? Там есть пронзительная сцена, когда в концлагере немецкие офицеры угощают детей конфетами – а те берут, едят, и ложатся на землю, приготовившись умирать, уверенные, что их отравили. Дети в фильме знали, что сладкого от фашистов не жди – только яда; наши же граждане уверены, что власти истребят их без всякого сожаления, если случится к тому нужда и повод.
Сегодня сюжеты, где человечеству угрожает опасность уничтожения со стороны группы беспринципных злодеев, уже не фантастика, а журналистика.
…После моего яркого выступления на Пасху родные стали заходить ко мне чаще. Ну, как чаще: в принципе начали захаживать иногда, потому что раньше месяцами никто не являлся вовсе. Наверное, посчитали, что дед повредился в уме от старости и самоизоляции, ну и решили все-таки держать руку на пульсе, чтобы я не спалил квартиру или не выкинул еще что-нибудь в этом роде.
Первой появилась Ростислава: по-здешнему умненькая, деятельная и совершенно лишенная всякой эмпатии. Она приносила сок, или апельсины, или тортик к чаю, усаживалась рядом со мной на кухне и последовательно пыталась разубедить в пагубном заблуждении об участии в экспедиции к краю Вселенной.
– Дедушка, вот ты говоришь, что явился из будущего… – обыкновенно начинала Ростислава.
Объяснять ей, что я не из будущего, а именно из настоящего, и что весь ужас положения заключается для меня как раз в этом, что каждый день я вижу на календаре знакомые даты, что совсем по-другому проживаю уже прожитые дни, что известный мне мир, полный света, и воздуха, и надежды, где-то тут, рядом, не далее мига, скрыт на периферии ослабшего зрения, затянут здешней тоскливой марью, словно окно, выходящее на море и горы, кто-то замазал казенною краской, или намалевал поверх солнечного пейзажа вывеску провинциальной пивной – в общем, объяснять все это Ростиславе оказалось решительно бесполезно. Ей это было сложно, а сложному она в праве на существование обыкновенно отказывала.
– Так вот, ты говоришь, что из будущего, а смартфоном пользоваться не умеешь! Как же так, ведь для тебя это техника прошлого?
Я или парировал, что она тоже вряд ли разобралась бы с прялкой или даже коромыслом (Ростислава, наморщив лобик, тут же принялась гуглить, что есть «коромысло»), или просто мямлил невнятное, но Ростислава не сдавалась, и настойчиво, раз за разом, пыталась пролить немного света во мрак моего безумия:
– Вот ты, дедушка, говоришь, что из будущего, но ведь тогда ты должен был бы знать, что такое Spotify! Для тебя же это прошлое, так?
В итоге пришлось ей ответить, что в моем будущем такого прошлого не было. Ростислава озадачилась формулировкой и приходить перестала – наверное, до сих пор обдумывает ответ.
Зато в первых числах июня заглянул в гости Егор – в школе кончились занятия и всех отпустили на лето. В отличие от Ростиславы, он был неразговорчив; поинтересовался здоровьем, принес вафельных трубочек со сгущенкой, и мы два часа провели на кухне за чаем – в тишине, почти не разговаривая, занимаясь каждый своими делами: я осваивал ноутбук, Егор читал что-то в смартфоне. Я подумал тогда, что парня, наверное, просто заставили навестить деда, вот он и отбывал молча двухчасовую постылую вахту, но Егор вдруг зашел снова, буквально через два дня. Ну, хорошо; мне стало любопытно; мы снова уселись на кухне с чаем и трубочками, помолчали, а потом Егор спросил: