Понемногу наладилось дело и с книгами. По правилам, книги из тюремной библиотеки политическим заключенным вовсе не выдаются. Можно читать только свои; но получать или покупать их можно, а возвращать из тюрьмы на волю нельзя до самого конца срока заключения. Тюрьма имеет свой специальный каталог запрещенных книг, кончающийся изданиями 1893 года; о книгах, изданных позже, нужно подавать прошение в главное тюремное управление, которое каждый раз сносится с главным управлением по делам печати. Существуют особые печатные бланки для прошений о книгах; на них надпись: «Секретно»; под этими прошениями нам запрещалось подписывать свою фамилию. Государственное дело великой тайны! В камере можно иметь одновременно, кроме словаря и учебника, три книги научного содержания и одну – беллетристического.
Дня через два по моем прибытии явился в камеру старший надзиратель.
– В ваших книгах оказались запрещенные: Писарев и «Письма к тетеньке» Щедрина. Пушкина и Лермонтова вам пропустили, хотя в них есть запрещенные статьи: «Демон» и «Евгений Онегин». Но начальник разрешил своею властью.
– Но у меня нет сочинений Писарева.
– Там есть маленькая книжка в зеленой обложке.
– Так ведь это биография Писарева, сочинение Евгения Соловьева.
– Все равно. В каталоге сказано: «Все сочинения Писарева». Значит, и переводы, и стихотворения, и биографии.
– Я об этом буду иметь разговор с помощником. Но неужели и «Демон» и «Евгений Онегин» тоже запрещены?
– Да. Только сказано: «Берлин, 1866 года», а у вас другое издание. Запрещены также «23 сказки» Щедрина, а у вас на книге стоит просто: «Сказки». Поэтому их пропустили.
– Может быть, указан и год издания «Писем к тетеньке»?
– Да. Там стоит 1883.
– Скажите помощнику, что я желаю его видеть.
– Я еще хотел сказать: стихи у нас не считаются беллетристикой, но сочинения Лермонтова – беллетристика, потому что «Демон» – восточная повесть. Вы просили выдать собрание сочинений Скабичевского, но это тоже беллетристика.
– Каким образом?
– Там в заглавиях указаны романы и повести.
– Так ведь это не заглавия, а подзаголовки: они указывают, по поводу какого произведения написана критическая статья.
– Хорошо, я скажу помощнику.
Надзиратель был, видимо, обижен моими возражениями. Потом пришлось говорить с помощником. Он довольно легко разжаловал Скабичевского из беллетристов. Относительно биографии Писарева отделался вопросом:
– Вы уверены?
И обещал подумать. По поводу «Писем к тетеньке» он стоял на своем, хотя я указывал, что запрещено отдельное издание 1883 года, а у меня полное собрание сочинений Щедрина 1892 года. Дело дошло до начальника тюрьмы, который признал правильным решение помощника. Я решил обратиться в главное тюремное управление. Но как написать прошение в такой форме, чтобы не накликать новых запрещений? Я решил вовсе не напоминать о Щедрине, а поставил вопрос в общей форме. Напомнив, что в каталоге указывается год и место издания, я просил «дать разъяснение»: распространяется ли запрещение и на другие издания? Затем привел в пример «Демона» и «Евгения Онегина» и поставил вопрос: следует ли из этого, что запрещены и все полные собрания сочинений Пушкина и Лермонтова, и либретто опер того же издания, и хрестоматия с отрывками из «Демона» и «Евгения Онегина». Я старался сделать свое прошение возможно более нелепым. На другой день после его подачи «Письма к тетеньке» лежали у меня в камере.
Однажды мне принесли Л. Толстого «Война и мир». Книга новая, а год издания нарочно оторван. Это поставило начальника тюрьмы в очень трудное положение: и совестно и боязно. В конце концов он решился рискнуть и выдал книгу.
Понемногу и эти порядки изменились к лучшему. Ответы из главного тюремного управления стали получаться через две-три недели. Книги реже стали подвергаться запрещению.
Потом начальнику тюрьмы было предоставлено собственной властью пропускать новые, повторные издания тех книг, первые издания которых не были внесены в каталог. Наконец тюремное начальство составило описок тех новых книг, которые в разное время были пропущены по прошениям отдельных лиц, и эти книги разрешались уже без новых прошений.
Постепенно улучшение режима выражалось и в меньшей придирчивости к мелочам (мелочные стеснения больше всего раздражают) и в обращении начальства с заключенными. Нужно, однако, оговориться, что всякий тюремный режим уже сам по себе является такого рода вещью, что трудно не чувствовать оскорбления часто даже в тех случаях, когда начальство считает себя достаточно деликатным.
Когда надзиратель должен вести куда-нибудь арестантов, то он командует: «Пошел». Это слово до сих пор режет мне ухо; но лично ко мне оно не применялось, и я не имел случая протестовать. Один вновь поступивший надзиратель стал выговаривать это слово, как кричат на собак: «Пшел». Тут уже я счел нужным обратиться с жалобой к помощнику. Он, по обыкновению, ответил неумным и отчасти оскорбительным вопросом: «Вы слышали?» – и поспешил вон из камеры. Однако собачьи команды тотчас же прекратились. Отмечу, между прочим, что этот надзиратель потом оказался добрейшим и простецким парнем; очевидно, только ради развлечения он позволил себе грубость, не сознавая ее значения.
Но вопрос помощника долго было неприятно вспоминать, хотя я знаю, что он был сделан без намерения оскорбить.
Надзиратели на прогулке ведут себя неровно. Однажды они все разом точно с цепи сорвались. Озлобленные крики их: «Не разговаривать!» – раздавались ежеминутно. Некоторые пошли дальше. Озябший арестант пошел с прогулки раньше общей команды «домой», а надзиратель кричит ему вслед:
– Только ворота ломаете!
Арестант, прыгнув через лужу, споткнулся, а шедший сзади улыбнулся.
– Чего смеешься? – слышится грубый окрик. Меня начало мутить. Жизнь и без того обрезана до последних пределов. Что же будет, если пойдут нападения даже из-за того или иного выражения лица? В голове уже складывается злое прошение о разъяснении, какое именно выражение лица полагается иметь арестованному в различные моменты тюремной жизни, так как требование подобного рода, обращенное к моему соседу, тем самым относится и ко мне. Во время этих размышлений новый окрик:
– Чего голову повесил? Идет, как овца!
Тут уже я не выдержал, остановился и начал резко говорить, что надзиратели не имеют права делать замечания по поводу того, что не запрещено. Надзиратель струсил и стал извиняться. В ближайшем своем письме, идущем через руки тюремной администрации, я рассказал этот эпизод и высказал предположение, что надзирателям приказали быть построже, а они поняли, что нужно быть погрубее. На другой день окрики на прогулке прекратились.
Младшие надзиратели часто меняются. Неприятно иметь дело с новыми, поступающими прямо из полков.
Все это – бывшие фельдфебели или старшие унтер-офицеры. Вначале они полагают, будто с арестантами можно обращаться, как с солдатами. Я сам прошел солдатскую службу, и такая грубость меня как-то уже не оскорбляла. Но она была неприятна, и я всегда спешил положить ей предел. Отвечать в этом случае резкостью на грубость я не считал всегда тактичным и предпочитал или делать разъяснение или передавать дело на рассмотрение начальства. Однажды я вручил новому надзирателю, для передачи старшему, записку, в которой значилось:
«Объясните подателю этой записки, что нужно обращаться вежливее».
Как и следовало ожидать, через минуту надзиратель возвращается:
– Чем я оскорбил вас?
– Тоном.
– То-оном?!
– Да. Нужно говорить со мною так, как вы сейчас говорите.
– Слушаю.
– Записка теперь не нужна: разорвите ее.
После этого у нас с ним столкновений не было.
С новыми надзирателями чаще всего приходится иметь дело на прогулке. Тут у нас нередко происходит борьба без слов. Меня раздражает, что эти новички стоят, выпучив неподвижные глаза, точно арестанты – низшие существа или неодушевленные предметы. Чтобы избавиться от этих неприятных взглядов, я сам, проходя мимо, начинаю смотреть этому надзирателю в глаза упорным и самым злым взглядом. Прохожу раз, другой, – надзиратель по-прежнему стоит истуканом. Потом я замечаю в его глазах легкое недоумение. Затем он отвечает мне такими же злыми взглядами. Это решительный момент: чтобы не сморгнуть, я в это время иногда стискиваю зубы до боли. Дело всегда кончалось укрощением надзирателя. Он начинает мигать, сморкаться, косить глазами и, наконец, отворачивается в сторону. Цель достигнута: обращение меняется. Вместо предупреждения: «Не находите!» – я уже слышу:
– Господин, дозвольте вам доложить, сделайте милость – не находите.
Однажды во время прогулки во двор въехали ломовики. Увидавши меня в вольной одежде среди серых арестантов, молодой парень-извозчик вскочил на телеге во весь рост и вскрикнул, обращаясь к своим товарищам: