Среди непомешанных обращали на себя внимание двое: старик и молодой.
Старик с очень длинной седой бородой и без кровинки в лице держался очень прямо; казенные бушлат и полушубок он ухитрялся носить так, что они производили впечатление сшитого по заказу мундира. Говорили, будто это бывший полицейский, не то начальник, не то помощник начальника одного из участков в Петербурге. Однажды привели в участок пьяного извозчика, а старик «раза два стукнул его». Но при вскрытии трупа извозчика следы «стукания» были слишком явны, и старик угодил в арестантские роты, а по слабости здоровья помещен в тюрьму. Дол-го сидел под следствием. Жена и две взрослые дочери вначале навещали, затем бросили. Теперь очень нуждался. Тюремное начальство временами заходило к нему побеседовать и помогало деньгами. У старика водянка, и, видимо, ему уже не выйти из тюрьмы.
Молодой был страшно болтлив. Но разговаривать с арестантами нельзя, и он избирал себе жертвой надзирателя: остановится и говорит без конца. Надзиратель требует: «Проходи», – отмалчивается, обрывает, в то же время опасливо поглядывая по сторонам, нет ли начальства; но затем незаметно для себя, намолчавшись за день, надзиратель и сам втягивается в разговор, иногда на все время прогулки.
Все арестанты во время прогулки летом часто поглядывали на окно моей камеры, откуда сквозь решетку тянулись яркокрасные пучки цветов. О моем цветоводстве стоит рассказать подробнее.
Гиацинт скоро отцвел. А мой горох все тянулся вверх без бутонов, когда, по сведениям «Торгово-промышленной газеты», горох был уже в цвету даже на полях Пензенской губернии; в конце концов, однако, и на моем горохе появился один стручок; я съел его, и тем окончилось огородничество. Но еще весной мне было доставлено несколько семечек флокса и астры. По мере того как они росли в горшке из-под гиацинта, в душе возрастало стремление к расширению площади землевладения. С этой целью пробуравил дно чайной белой фаянсовой кружки, а для чая удалось купить новую, раскрашенную. На прогулке для «слабых» можно было без труда произвести захват казенной земли. Луговодство в коробке от сардинок было ликвидировано, и во всех трех «полях» развивалось цветоводство.
Всходы флоксов не обещали урожая: ростки были чахоточные и долго не могли сбросить с себя твердой шелухи семечка. Это меня беспокоило и волновало, но я не решился прибегнуть к механическим средствам и оказался прав: три ростка флокса скоро переболели и затем дружно двинулись в рост; затем погиб еще один, но я был рад и двум оставшимся. С астрами дело шло удачнее: их было семь штук. С каким нетерпением ожидал я появления каждой новой пары листиков! Утром, еще не успев одеться, прежде всего бросаешься к цветам; вечером, перед сном, последняя мысль о цветах. Днем раз двадцать подойдешь к цветам: нет ли чего нового? А куда их рассаживать и пересаживать? На обдумывание этой задачи уходили чуть ли не часы. С течением времени астры стали смущать меня: две из них дали хороший стебель, а прочие пять едва поднялись над землей и уже распускают листья веером, как капуста, которая не хочет кочаниться.
Какая радость была, когда распустились первые два цветочка флокса, а впереди их ожидалось еще, по моему счету, не менее двадцати: красненькие, ужасно миленькие! Второй стебель флокса долго болел, но и он выжил: снизу тонкий, сморщенный, будто подгнивший, а повыше – толстый-претолстый, здорового зеленого цвета, а на нем уже есть бутоны. Астры же продолжают смущать и даже раздражать: лезут вширь, совсем без стеблей, а листьев куча; лишь прежние два экземпляра вытянулись вверх, и на одном из них обозначился единственный бутон.
Понемногу флоксы покрылись густыми пучками цветов, видных издали: на одном стебле – красные, на другом – малиновые. Зацвели и астры, и почти все оказались разноцветными: два куста красных, два белоснежных, один бледнорозовый, один лиловый и один синий. Те астры, что смущали меня, оказались карликовыми, а цветы на них не хуже, чем на высокорослых. Все стояло днем между оконной рамой и решеткой. Как ярки, как веселы были и астры и особенно пучки флоксов, когда солнце стояло прямо против окна и когда любуешься ими со двора! А во время работы я иногда расставлял их перед собою на столе, чтобы не разлучаться надолго и не отрываться от дела.
Забегая несколько вперед, расскажу здесь же о трагическом финале всех этих радостей. Я был совершенно уверен в своих землевладельческих правах: сообщал о развитии хозяйства в письмах, идущих через тюремное начальство и прокурора; устраивал публичную выставку растений; а когда цветов стало много, то срезывал их и передавал на свиданиях посетительнице через дежурного помощника.
Но в первых числах октября вместо Вассы Михайловны пришла на свидание одна девица, а с этим народом всегда осложнения. Офицер-помощник, передавая ей цветок, отпустил неуместный комплимент и получил суровый отпор. Тогда он обиделся, не отдал цветка и побежал к начальнику тюрьмы жаловаться, а тот, оказалось, каким-то чудом не знал до сих пор ничего о моем хозяйстве, и заварилась каша. Начальник обрушился на помощника, заведующего нашим корпусом. Этот сослался на данное самим начальником разрешение пропустить гиацинт на пасху.
– Не может быть, чтоб эти цветы росли с пасхи.
– Цветы не эти, но горшок и земля те самые.
– Откуда же эти цветы?
– Выращены из земли.
– Как могли попасть к заключенному семена?
– Присланы при письме, прошедшем через руки прокурора.
Я присутствовал в роли свидетеля при этой передряге. После ухода начальника и помощник и старший надзиратель имели обиженные физиономии, но не могли делать и не делали мне никаких упреков. Помощник сказал:
– Зачем запрещать цветоводство? Что может быть невиннее этого занятия?
Я был уже в камере, когда вошел старший надзиратель и с извинением сказал, что цветы придется отобрать.
– Уносите! – ответил я коротко и отвернулся к стене, чтобы не видеть гибели дорогих существ. Только когда надзиратель вышел и дверь захлопнулась, я повернулся от стены, взглянул на осиротевшее окно и уткнулся в книгу.
Возвращаюсь к летнему периоду жизни.
Много волнения и колебания вызвал вопрос о переводе в Москву. Появилось новое правило: лица, пробывшие здесь в. одиночном заключении два года, переводятся на остальное время в новую московскую тюрьму (на Таганке) для работы в общих мастерских.
Сделано это в видах «смягчения» одиночного заключения, но будет ли перевод для меня улучшением? И если нет, то возможно ли остаться здесь?
Прежде всего явилось опасение: ведь чем ближе срок (хотя бы перевода из одной тюрьмы в другую), тем больше волнует ожидание, и в случае перевода придется пережить это волнение дважды, а мне важнее всего спокойствие. Но, с другой стороны, необходимо знать условия жизни там. Собираю сведения. Построена Таганская тюрьма, как и здешняя, в виде креста, порядки в общем те же, что здесь; камеры одиночные; только для работы и на рабочие часы приспособлены общие помещения. Но так как политических, кроме меня, там в это время не будет, то мне придется работать или одному, или с уголовными. Это не очень заманчиво. Лучше остаться здесь, где я привык и к Неве и к порядкам, имею правильные свидания. Затем, есть масса мелочей, приобретаемых только долгим сидением в одной тюрьме: газета, лишние письма, чайник, тетрадки, карандаш. На новом месте, как всегда, придется вести войну с тюремными юпитерами и осаживать их величие. Вообще перевод из тюрьмы в тюрьму похож на новый арест: из привычной обстановки бросают тебя в новую, где нужно сызнова приспособляться и приспособлять.
Наконец здесь у меня полная свобода внутреннего мира, а там придется размениваться на мелочи; здесь я привык к одиночке, а там придется привыкать быть с людьми.
Все это, кажется, с очевидностью говорит за оставление в Петербурге. Но в другие моменты с не меньшей очевидностью становится ясно, что дорожить Петербургом не из-за чего, что нужно желать перевода; в моей жизни и теперь и впереди (в ссылке) такое убийственное однообразие, что нужно цепляться за всякий случай перемены, хотя бы не к лучшему. А мелочные здешние льготы ничего не стоят. Ведь и при переводе сюда из предварилки я ожидал встретить порядки, заведенные при Сабо; но оказалось совсем не то, чего ждал; может быть, и в Москве условия изменятся к лучшему. И вдруг выскакивает еще довод в пользу перевода: может быть, дорогой удастся покурить.
Позже узнаю, что в Таганской тюрьме свидания, как в Петропавловке: раз в две недели, только с ближайшими родственниками в присутствии офицера. Из съестного можно получать с воли только чай и сахар. Работа в мастерской, где семьдесят человек, то-есть, в сущности, одиночная, ибо очевидно, что разговоры должны ограничиваться фразами относительно работы. Но все эти неудобства кажутся мне мелочами по сравнению с громадным фактом – нарушением однообразия жизни. В Москву! Я уже радуюсь, что так скоро переезд, что я опять увижу свои вещи, сданные в цейхгауз, в том числе порттабак и мундштук, с которыми когда-то простился на три года.