– Господин, дозвольте вам доложить, сделайте милость – не находите.
Однажды во время прогулки во двор въехали ломовики. Увидавши меня в вольной одежде среди серых арестантов, молодой парень-извозчик вскочил на телеге во весь рост и вскрикнул, обращаясь к своим товарищам:
– Барин-то, барин! Смотри, братцы, эй! Надзиратели тотчас остановили этого чудака. В его восклицании было столько неподдельного изумления, что я долго не мог без смеха вспомнить о нем.
Чтобы полнее осветить общие условия моего пребывания в тюрьме, перехожу к вопросу о свиданиях.
Способность непрерывно злиться и негодовать в течение многих дней из-за неважных вещей, порой из-за совершенного пустяка, – последствие долгой одиночки и одна из тягчайших сторон ее. Ничем не отвлекаемая мысль сосредоточивается на полученной неприятности, и порою никакое усилие воли не помогает освободиться от влияния раздражавшего впечатления. Излить горе некому, а чтение в такие минуты не достигает цели: глазами читаешь, а неотвязная мысль сверлит свое. Мне случилось сознательно прибегать к такому средству, как битье себя по голове, чтобы чувством физической боли выгнать мучительное сверло. И на мою долю выпало большое счастье: возможность изгонять сверло на свиданиях.
Тут дело не столько, пожалуй, в том, чтобы поделиться своим горем, сколько в возможности сорвать свое зло на другом человеке. До ареста я не знал за собою этой склонности. В одиночке же она развивалась не у одного меня. Склонность срывать зло развивается параллельно с ростом тюремной обидчивости. Сидящий в одиночке обижается искренне и глубоко. Например, по его просьбе приносят ему яблоки; они оказались слишком кислыми; это неприятно; через час это уже обидно; далее принос кислых яблок становится уже оскорблением, а дня через два вырастает уже в убеждение, что кислые яблоки принесены неспроста, а с коварным намерением расстроить нервы и довести человека до самоубийства или сумасшествия.
Человек, искусственно почти совершенно лишенный возможности проявлять свою волю, делается чрезвычайно чувствительным к малейшему противоречию в той сфере, где он еще считает своим правом распоряжаться. Поэтому посетители и вообще близкие люди должны как можно внимательнее, как можно пунктуальнее исполнять просьбы заключенных, как бы они ни казались мелкими. Из собственных просьб подобного рода могу указать на то, чтобы письма писались на почтовой бумаге с виньетками или картинками. Если бы эту просьбу пропустили мимо ушей, то я был бы, кажется, серьезно расстроен.
Особое счастье, выпавшее на мою долю, заключается в том, что ко мне на свидание все три года ходит Васса Михайловна М-ская – человек поразительно аккуратный, пунктуальный, спокойный и тактичный. К тому же она мне человек чужой, я могу срывать на ней зло без боязни серьезно огорчить ее и потому после свидания не мучусь причиненными ей с моей стороны огорчениями. А она, со своей стороны, никогда не показывает, что обижена, и не противоречит. Иногда приезжают в Петербург братья; им дают внеочередные, более продолжительные свидания. Эти свидания волнуют меня гораздо сильнее.
Несмотря на увеличившуюся переписку, на получение газеты и на участившийся приезд- братьев, я с течением времени чувствую себя все более оторванным от жизни: тюрьма делает свое дело.
На втором году пребывания здесь (то-есть на четвертом году одиночки) я замечал в себе иногда большое равнодушие к свиданиям. Разговор в течение целого часа (на внеочередных свиданиях) стал утомлять. Чувствуется неловкость от отсутствия двойной сетки между мною и посетителем. Иногда я на свиданиях спокоен, а иногда вдруг, без видимой причины, насуплюсь, становлюсь резким и неделикатным. А после свидания казнюсь за это.
V. ВОСПОМИНАНИЯ. БЕЛЫЕ НОЧИ
Уже в самом начале второго года – несколько рановато – я начал бессознательно говорить о своем положении: «Не к покрову, а к петрову», то-есть не к темной осени, а к светлому лету моей жизни, к освобождению идет время: осталось меньше двух лет, а прошло, считая со дня ареста, уже почти три года. А с тех пор как задумал свою большую работу, явилась мысль о ценности времени. Сначала только сожаление о беспутно проведенном дне: немного помечтаешь, почитаешь газету, позубришь стихи, сходишь на прогулку, иногда на свидание – день и прошел. И сам себе удивляешься: это я становлюсь способным жалеть время, тюремное время!
От мечтаний, конечно, не вполне освободился, а это кажется задачей совершенно безнадежной – ухитряться жить в одиночке без мечтаний; это столь же фантастическое мечтание, как и мечтание о шапке-невидимке. Но в первом году, по сравнению с теперешним, мечтания занимали слишком большое место. В конце концов стало тогда казаться, что я уже обо всем на свете перемечтал и пришел к краю пропасти, от которой нет спасения. Кризис, к счастью, разрешился поворотом к мысли. Раньше случалось неделю проводить без книга, а теперь не бывает дня, чтобы хоть немного не почитал.
В это время, чуть ли не десятый раз в жизни, я перечел Щедрина «Господа Головлевы». И на этот раз это произведение произвело на меня совсем особое, потрясающее впечатление. Последняя глава, где описывается опьянение Иудушки своими мечтаниями, точно воспроизводила некоторые моменты моей собственной мечтательности. Я встряхнулся и только теперь мог сказать, что ожил. Мысль работает еще очень медленно, но тюремного времени, потраченного на думание, я, конечно, не жалею. Не ради результатов, а из сознания, что это процесс выздоровления. А с началом большой работы, с приступом к ней, я точно нашел себя: нашел область применения своих, – я не мог не сознавать этого, – сильно ослабевших умственных сил. В периоды отдыха от большой работы стала даже являться смелая мысль о переходе к более серьезному чтению, хотя бы специально ради гимнастики мозга.
Оставалась чувствительность к скрипу пера: из-за нее приходилось иногда приостанавливать работу или письмо. Чернильница была широкая, низкая; перо обязательно скользнет по стеклу и резнет по сердцу. Заменил чернильницу высоким пузырьком, чаще стал менять перо, забивал уши ватой – как будто стало легче. Удалось освободиться от раздражающего шаркания ног на прогулке: гуляю со «слабыми» по распоряжению врача. Нас бывает от шести до девяти человек. Таким образом, я всегда могу держаться подальше от других; позволяется и сесть на скамейку, когда устанешь или когда пожелаешь пропустить мимо себя скучившихся сзади людей.
«Слабые» – это по большей части слабоумные или же тронувшиеся в тюрьме под влиянием одиночки. Первые дни такое общество было неприятно, а потом не замечалось.
Особенно хорошо стало, когда уже оказалось возможным работать с открытой форткой: вливался освежительный холодок, а с ним и уличные звуки, вытесняющие звуки тюремных свистков. Но это в ясную погоду, а в хмурую голова временами склонна была вновь слишком поддаваться мечтаниям, особенно в моменты реакции, после напряженной работы. Но любопытно, что и в этот период тюремной жизни случалось спрашивать себя с изумлением:
– Неужели я в кутузке? Вот странность!
Это случалось, когда увлечешься книгой и вдруг резко оторвешься от нее. Последнее время такой эффект получался от Гоголя, от Диккенса и от «Векфильдского священника». Доктора Примроза (из «Векфильдского священника») я долго не мог вспомнить без того, чтобы не расхохотаться вслух; Диккенс заставлял меня хвататься за бока. Временами, впрочем, смешливое настроение приходило и само, без помощи книги: я ходил по камере и вдруг разражался громким хохотом то по поводу каких-нибудь мелочей, а то и без всякого повода. А потом хохотал при мысли: «Какой же, однако, я дурак: сижу один и смеюсь без всякой причины!»
Я объяснял себе эту смешливость тем, что нервы становятся здоровее, радуются этому и передают свою радость мозгу. Что касается желудка, то его радость стояла вне сомнений, так как аппетит был волчий.
В марте зима только при появлении небесного начальства начинала плакать и прикидывалась умирающей. А чуть солнце за угол, – зима тотчас вновь спешила гвоздить, точно хотела навеки заковать в кандалы несчастную землю. Подул резкий западный ветер, пронизывал до костей, а оттепели не принес. В городе на улицах, говорят, давно уже весна, но весна дворницкая. Одно было у меня утешение – кустик редиски; я положил ее в воду, и листики из анемичных превратились в здоровые, темно-зеленые. Я ждал уже появления второй пары листьев, но растение погибло. Вскоре мне удалось заменить редиску кусочком дерна, скраденного на прогулке и помещенного в жестянку от сардинок; туда же положено было раздобытое контрабандой зернышко гороха. Ожидание всхода гороха несколько волновало меня.
Весна вступила в свои права. Я следил за черным дыханием фабрик: оно сперва стлалось низко, по направлению к югу, а затем поднялось кверху и потянулось к северу, как перелетные птицы. Вскоре и лед на Неве исчез на треть ее ширины. Наконец начался и полный ледоход. Это единственный период, когда Неву не волнуют пароходы и зеркальная поверхность ее удивительно четко отражает и прибрежные здания и уличные фонари. Получается очень красивый вид.