Из всего городского матери понравилась единственная вещь — белый плащ, который назывался напыльником и который дядя Саша Солдатов купил своей жене тете Вале.
— Полюбил-полюбил, — орали коростели за рекой, — полюбил-полюбил, — скрипели до звона в ушах.
Не выдержал, не снес орущей паузы Иван — «ерой». Встал на колено перед кроватью и руками уперся в пол, чтобы не опрокинуться.
— Душа у меня войной покалечена, лохмотья одни, — тяжело задышал он. — Думаешь, легко было их… резать? Ох, нелегко, Валь!. Страшно! Страшно! Спать не могу, все война снится С ножом ползу. Пожалей ты меня! Видишь, как война меня изуродовала? Ну куда мне теперь, калеке? Пулю в лоб? В петлю головой?.. И повешусь! Не пойдешь со мной — повешусь! Завтра хоронить меня будете…
— Господи… — прошелестели материны губы у меня на лбу и тут же окрепли, затвердели. — Ты думаешь, что несешь, Иван? У меня Трошка, дети у меня! Что же ты, жену себе найти не можешь? Женщину одинокую?
— Мне не надо никого! — осмелел «ерой». — Поехали! Трошка найдет себе. Он молодой еще, на фронте не был, нервная система крепкая. А ребятишек своих ему оставь. Ничего, вырастит! Вон как крепко зажил, с телки-то отцовой! Этого парнишку, солдата, можешь взять… Как сына…
Будто судорогой свело материны руки. Я аж задохнулся от боли, но мать тут же выпустила меня и, откинув край полога, ударила Ивана ногой в лицо. Иван опрокинулся, брякнув медалями.
— Ну-ка, сынок, зови тятю! — голос матери звенел. — Буди и зови сюда! Ишь, убогим прикинулся!..
— Да тут я! — вдруг сказал дед откуда-то из темноты. — Давно уж разбуженный…
Он молча подошел к Ивану, помог ему встать на ногу, кажется, даже отряхнул ему гимнастерку на спине. «Ерой» потерял весь вид: пустая штанина галифе болталась до пола, ремень сбился и медали на груди попереворачивались обратными сторонами.
— Уходи, Иван, — глухо сказал дед. — Сей же час уходи.
До сей поры не могу понять, отчего дед отпустил Ивана с миром.
Я немного знал его характер: не задень за живое, может и промолчать, поухмыляться, храня спокойствие, когда вокруг разгораются страсти. Но тронь — и взорвется, вспыхнет, и уж пощады не жди. Как-то раз заехал к нам новый директор леспромхоза, мужик молодой и гонористый. Заехал и с порога бухнул: дескать, все, дед, твой покос мы отбираем, поскольку луга леспромхозные и ты косишь незаконно. (Деду, как инвалиду войны, с давних пор выделили покос прямо за огородами. И бумага из военкомата имелась соответствующая.)
Этому директору хоть бы шапку снять у порога, хоть бы поздороваться для начала. Все-таки в избу зашел, не в стайку.
— По какому праву? — спокойно спросил дед, но уже закипал, уже подергивалась когда-то расхваченная медвежьими когтями губа.
— А по такому! — отрубил директор. — Своим рабочим покосов не хватает. Нечего чужих приваживать.
Развернулся и еще дверью трахнул… Деда подбросило. Как был в майке, так и выскочил на мороз.
— Бумагу-то возьми, — вслед посоветовала бабка. — Чего ты без бумаги пошел? Да оделся бы…
— Чужих? — спросил дед у директора уже на улице. — Это кто, я чужой?
— А кто же еще? — не сдавался тот. — В леспромхозе ты не рабо…
Удар был мужицкий, тяжелый. Директор рухнул в снег с головой, и из лопнувшей на морозе щеки хлынула кровь. Дед вытащил его на тропинку, повернул к кошевке, в которой открыв рот сидел изумленный кучер, и дал пинка здоровой ногой. Директор сел в кошеву, и только снег завихрился вослед…
Все страшно переполошились. В памяти были свежи времена не так далекие, предвоенные… Бабка ревела, советуя немедленно бежать в тайгу и прятаться, отец уже готовил деду лыжи, а мать тихонько всхлипывала и часто повторяла:
— Тятенька, что же ты наделал-то?..
— Это кто здесь чужой? — в который раз спрашивал дед мой Семен Тимофеевич, расхаживая по избе. — Это я — чужой? На своей земле — чужой? Да я ее кровью полил — слава богу! Теперь пускай он ее поливает! Мало еще дал!.. И никуда я из дому не пойду! Не бегал и бегать не собираюсь!
Покос деду оставили, а директора на Алейке больше не видели.
Отчего же он отпустил Ивана? Ведь и губа прыгала, и кулаки, оплетенные синими венами, наготове были, и та же глухота в слове «уходи» звучала как в вопросе — чужой? А вот отпустил же! Может быть, сразу простил ему все за «еройство» на фронте, за то, что Иван на самом деле настрадался и от души его остались лохмотья? Или попросту рука не поднялась на своего брата-фронтовика?
А ведь задело его за живое! Несколько дней тучей ходил по избе, зубами скрипел и время от времени грохал кулаком по столешнице. Но думал о чем — так и осталось тайной.
Тогда же, поглядев вслед скачущему на одной ноге Ивану, дед принес из избы его протез и, подозвав меня, велел догнать «ероя» и отдать ему «деревяшку». Я догнал его почти у смолзавода. Иван остановился, качаясь, молча взял у меня протез, пристегнул и заковылял дальше, позвякивая медалями. Недавний мой кумир уходил совершенно чужим человеком, и я еще не понимал, а лишь чувствовал это. Мне хотелось крикнуть: ты куда, Иван? — но я уже боялся его и стоял, зажав ладошкой онемевшие губы.
4
Накануне рождения двойняшек, в морозную декабрьскую ночь, окотилась овечка. С вечера и часов до трех баба Оля не спала, бегала в стайку, все ждала приплода, боясь проспать. И проспала. Дырявая, крытая картофельной ботвой стайка не держала тепла, и ягнята померзли. Бабка хватилась лишь под утро, когда мать сняла с печи квашню и начала месить хлебы. В доме поднялся переполох. Баба Оля носилась по избе, костерила отца за дырявую стайку, деда за то, что вовремя не толкнул в бок и не разбудил, попало и нам — всегда по ночам писать-какать просились, а тут спали как убитые. Не доставалось только матери. Мать ходила на сносях. Живот расперло так, что к квашне не подойти. Когда мать беременела, бабка начинала побаиваться ее. Мать становилась решительной, даже дерзкой и за словом в карман не лезла.
Отца в то время дома не было. Он уезжал в Окунеевское сельпо хлопотать казенную лошадь. Дед терпеливо слушал бабкину ругань, скрипел деревянной кроватью и равнодушно покашливал. Однако, когда баба Оля раз на третий или четвертый стала упрекать его — не толкнул, черт окаянный! — дед не стерпел.
— А ну — замолчь! — отрубил он и выматерился в Христа и богородицу. — Нашла по чем плакать — ягнята… Проспали — ну и хрен с ними!
Бабку словно выключили. Она сердито заморгала, зашвыркала носом и ушла на улицу. А мать вдруг положила мешалку и схватилась за живот:
— Что-то плохо, тятенька…
Дед вскочил с постели, прибавил огня в лампе.
— Время, поди?
— Да рано еще… — простонала мать. — Медичка только через неделю назначила рожать.
— Они знают, врачи эти, — бросил дед и как был, в кальсонах, высунулся на улицу: — Старуха! Подь-ка сюды! Вальке плохо.
Мать уложили на кровать, а бабка принялась за квашню. Дед отчего-то развеселился, хромал по избе и щипал нас за бока.
— Чего насторожились-то, варнаки? — смеялся он. — Кого больше хотите? Брата иль сестренку?
— Брата, — сказал я.
— Сестренку! — сказала Алька.
— Э-э-э! — расхохотался дед. — Кто уж родится!
Боль у матери прошла. Она полежала еще немного и взялась было за квашню, но дед остановил:
— Хватит тебе. Поберегись маленько.
— Может, в Торбу тебе пойти, в больницу? — заволновалась бабка. — Как назло, и Трошки нету…
— Пожалуй, пойду, — согласилась мать, ощупывая живот. — А вдруг то первые схватки были?
Мать начала собираться. Я лежал на русской печи, подо мной гудел огонь, багрово отражаясь в окне; дед, мать и бабка, хлопотавшие внизу, тоже были красные. Казалось, весь дом заполнен огнем — и стоит открыть дверь, как он вырвется наружу и пойдет пластать по снегам и деревьям. В другой раз меня бы силком не оторвали от такого зрелища. Я мог часами смотреть в зев печи, где колышется и скручивается пламя, испытывая страх и радость. Однако мать собиралась уходить, и боязнь расставания была сильнее, чем страх перед огнем. Когда она надела пальто и обвязалась огромной шалью, я не выдержал и соскочил с печи.
— Мать, не ходи, мать… — затянул я, готовый разреветься. — Опять долго не придешь…
— Цыть! — прикрикнул на меня дед и сразу сдобрился: — Мы с тобой клепку строгать будем. А мать твоя никуда не денется. Родит братишку тебе и придет.
Я уже знал, что все на свете обязательно рождается. Корова рожает телят, собака — щенят, рождаются поросята, ягнята и даже маленькие деревца. Я никогда не видел, как это делается, но думал, что все происходит примерно так, как с хлебом. Тесто на хлеб не похоже и кислое на вкус, а посадят его в печь, подержат — и на тебе: хлеб! Не зря же баба Оля иногда говорила: «Хоть бы бог дождичка послал, а то хлеб не уродится». После дедовых обещаний я умолк и залез на верстак. Мать уже держалась за дверную скобку.