Я ходил за ответом в роддом. Пробился всеми правдами и неправдами в святая святых — родильный зал. Видел мучения и ошеломительный момент явления новой жизни, слышал безумные крики от боли и проклятия. Я искал матерей, бросивших детей в роддомах и отказавшихся от материнства. Находил, пытался разговорить, узнать, что же двигало ими? Встречались всякие: одни убивались и каялись, вздрагивали от детского крика и всю жизнь искали в каждом встречном ребенке своего, другие вспоминали своих детей, как вспоминают об отрезанной когда-то косе…
Ответа нет до сих пор, да и вряд ли когда найду. Только знаю, что моей матери ее материнская сила даром не досталась и даром не прошла. Аукнулось спустя несколько лет болезнью неожиданной и несвязуемой с материнством — базедовой болезнью, которая и положила ее на операционный стол…
И знаю еще, что материнская сила беспредельна, но человеческая всегда имеет предел прочности.
… Гром кувыркался в поднебесье, ветер ломал кроны деревьев и зорил птичьи гнезда. Однако едва хлынул дождь, как стало тихо и покойно. Лишь однотонное шуршание ливня и звонкий трепет листьев.
— А ну вас! — вдруг сказал Колька и, выворачивая рукава, содрал с себя рубаху, потом штаны. — Я пойду искупнусь.
Он выскочил под дождь, заорал что-то, засмеялся, разбрызгивая грязь босыми ногами. Через минуту Тимка не выдержал, разделся и, подрагивая белым, незагоревшим телом, боязливо полез из машины. Колька мазнул его грязными руками, они схлестнулись, сцепились и скоро уже катались в теплой луже под громкий рев и хохот…
Хорошо помню суматоху. Дед призывал не суетиться, но сам кричал и суетился больше бабки. Мать уложили на постель, накрыли одеялом, сверху привалили тулупом, однако ее так трясло, что качалась и скрипела кровать. Двойняшек с неотрезанными пуповинами затащили на печь. Они исходили криком, отчего мать, стуча зубами и вытягивая руки, беспрерывно просила:
— Детей, детей сначала, детей…
— Счас, Валь, счас, миленькая, — приговаривал дед, засовывая в печь ковш с водкой. — Дети ничего… Коль живых донесла — ничего…
Баба Оля, отпихивая деда, тащила ухватом чугун с водой и повторяла на одном дыхании: господи, спаси, господи…
Горячая водка не помогла. Мать по-прежнему лихорадило, с обкусанных губ смазывалась кровь. Дети на печи то утихали, заставляя волноваться мать еще больше, то заливались громко и дружно. Мы с Алькой сидели в «конуре» — запечье с лежанкой — и, вцепившись друг в друга, дрожали от страха.
— Видно, крови много потеряла, — бормотал дед, — оно всегда трясет, когда потеряешь…
— Это горячка, — не соглашалась баба Оля. — Бывает после родов-то, бывает. Да и промерзла, видно…
— Пупки, пупки завяжите… — стонала мать. — Мама, тятенька, пупки…
Двойняшек сняли с печи и положили на стол. Дед пометался по избе, достал с полки несмоленую дратву и, выдернув нитку, приступил к столу.
— Оттягивай! — закричал он на бабку. — Оттягивай — вязать буду!
Бабка оттягивала пупки, а дед вязал, откусывая зубами нитку. Потом он схватил ножницы, облил их водкой из бутылки и отстриг пуповины.
— Эх, туды-т твою!.. — матерился он удивленно. — Вот уж не думал — пупы резать!
Баба Оля остудила кипяток снегом и взялась купать. Двойняшки мгновенно умолкли, и в избе стало тихо. Мать попросила воды, но напиться не могла: стучали зубы, судорогой сводило гортань.
— Голову мне держи, тятенька, — попросила она, — держи и лей. Сколь попадет…
— Эх, чем бы тебя согреть-то? — стонал дед. — Может, на печь переложить? Старуха! Давай-ка на печь Вальку! Подсоби!
— Погоди, тятенька, — сквозь зубы попросила мать. — Парнишек уберете — тогда… Купайте, молоко прибывает.
Дед ринулся было помогать бабе Оле, однако вдруг схватил лопату и, откинув заслонку, начал метать хлебы из печи прямо на пол.
— Одурел ты, что ли? — охнула бабка. — Лучше вот дите подержи!
— Счас согрею! — радостно закричал дед. — Счас тепла нагоню!
Он скинул с матери тулуп и одеяло и, с остервенением разрывая горячие караваи, стал обкладывать ее хлебом. Обложил грудь, ноги, бока, засунул под спину и снова укрыл.
— Печет? — спросил дед.
— Тепло… — проронила мать и мгновенно уснула.
Однако спать ей пришлось недолго Очищенные и выкупанные двойняшки — едва их вынули из лохани — заревели требовательно и в голос. Мать вздрогнула, зашевелилась. Грудь распирало резко прибывшее молоко…
Когда мои еще безымянные братья присосались к груди, я тихонько выбрался из «конуры», подполз на четвереньках к месту, где недавно лежали горячие хлебы и стал собирать хрустящие крошки от корок.
— Напополам, — предупредила шепотом Алька.
— Серенька, — тихо окликнула мать и поманила рукой
Я боязливо подошел к кровати. Близняшки старались вовсю, — однако сосать еще не научились, и молочко сочилось по их игрушечным подбородкам. Мать вынула из-под одеяла разваленную повдоль буханку, оторвала корку — самую вкусную, верхнюю — и подала мне.
Корочка была теплая и пахла молоком, запах которого я еще не забыл…
5
Стоять бы Торбе и поныне: лесов вокруг было — за полвека не выбрать. Лесоучасток валил пока зрелые сосновые боры, те, что поближе, главный же запас оставался в глубине материка и звался чернолесьем. Говорят, пихтачи и ельники были такие: на вершину глянешь — шапка валится, а кедры едва вчетвером обхватишь. Да свалилась беда на торбинские леса. Откуда-то налетел сибирский шелкопряд и в одно лето свел начисто все чернолесье. Гусениц шелкопряда посыпали с самолетов дустом, обливали каким-то раствором, однако зеленый пожар бушевал до зимы. От опыления в тайге подохло все живое, кроме шелкопряда. Рассказывают, как огромный кедр за считанные часы оставался без одной хвоинки, земля под деревьями шевелилась от гусениц, а сапоги, если в ту пору случалось ходить по лесу, были по щиколотку забрызганы зеленой дрянью.
Чернолесье стали звать шелкопрядником. Мертвый лес, куда и птица не залетала, зверь не захаживал, тянулся на десятки километров и пылал каждый год с весны до осени. Торба, как деревенский погорелец, пошла по миру с протянутой рукой, где сосновую гривку сшибут, где осинником — деревом худым, для сплава негодным — утешатся. Настало время, когда нищета погнала лесорубов за Четь, где оставались еще перезревшие, одиноко стоящие сосны, крепкие снаружи и полые внутри. Так до самого своего конца и перебивалась Торба дровяником.
Моста через Четь не строили, а каждый год с осени наводили ледовый переход. Едва река замерзала, на Алейку привозили мотопомпу, ставили ее возле берега и намораживали дорогу. Из-за молевого сплава лесу много тонуло, а поэтому лед на Чети становился гнилой, хлипкий, иногда среди зимы промывало полыньи, так что поливать и морозить переправу приходилось до самой весны.
Заправляла этим делом торбинская Параня. Жила она рядом с дядей Сашей Русиновым, в домике неказистом, кривобоком, выходящем на улицу не передом, как все дома, а углом, причем угол этот выпирал из общего ряда метра на два. И получалось, что все четыре Параниных окошка, расположенные в разных стенах, смотрят на улицу. Если считать богатство по-старинному, по количеству окон, выходящих «на люди», то Параня жила состоятельнее всех. (Теперь не могу вспомнить ни одной избы в Торбе с четырьмя окнами на улицу.) Из Параниной избы можно было видеть сразу полдеревни, однако при этом полдеревни могли видеть все, что есть внутри ее домика.
А ничего особенного там не было. Печь, кровать, стол и отгороженный в углу курятник, где Параня держала зимой все свое хозяйство. И был еще голубой, окованный узорным железом сундук с музыкальным замком, который играл так, что слышно на улице.
Когда в Торбе случалась гулянка и подвыпившие ватаги ходили по поселку с музыкой и песнями, то возле Параниной избы обязательно запевали:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…
Не было у нее ни Ивана, и вообще никого. Откуда она появилась со своим музыкальным сундуком, толком никто не знал. Лет ей было под тридцать. То ли с ее слов, то ли по догадкам, рассказывали, будто в юности Параня была красавицей и ее чуть-чуть не украл какой-то заезжий фотограф. Будто обманом посадил в кошевку и повез. Мужики в деревне хватились, догнали верхами, отобрали Параню, а фотографа избили так, что тот чах, чах и скоро умер. Говорили, будто в войну Параня осталась сиротой и досталось ей хлебнуть горя. Кроме лебеды и крапивы да иногда пареной брюквы, ничего не видела. От этого привязалась к ней какая-то болезнь и за год чуть живьем не съела. Параня и так была не высока ростом, а тут еще ссутулилась, ноги стали кривые и руки-крюки: все пальцы врастопырку и едва шевелятся. После войны кое-как пришла в себя и начала толстеть. Одним словом, в Торбе она появилась этаким обрубышем на кривых ножках и, за что бы ни взялась, из-за своих неуклюжих рук ничего у нее не выходило. Однако намораживать дорогу через Четь особой сноровки не требовалось, и Параня каждый год появлялась у нас на Алейке от ледостава до ледохода. Утром мужики заведут ей мотопомпу, а она только следит, чтобы водозаборник не замерз, да пожарную кишку с места на место раза три в день перетащит.