7
На другой день генерал Сиверс встал рано, чтобы ехать на опыты. Голова у него болела, во рту был железный вкус. «Старею, — подумал он, — и выпили-то всего ничего». Он пошел мыться — кран защебетал, выронил ржавую каплю и иссяк. Сиверс неохотно умылся теплой водой из ведра; на дне отстоялся за ночь бархатистый слой ржавчины. Опять: «Старею, начинаю чувствовать неудобства». Он прошел обратно в номер, взял с подноса зачерствевший, обмаслившийся вчерашний ломтик сыра и с отвращением съел. Через пять минут должна была прийти машина. Он спустился вниз. У лестницы стоял низенький старичок, серый, как мышь, с бритой головой и небритым лицом.
— Здравствуйте, — сказал Сиверс.
— Здравствуйте, — ответил старичок трагическим шепотом, — я вас специально здесь дожидаюсь. Я Гиндин, Мирон Ильич, папа генерала.
Сиверс подал ему руку:
— Очень рад познакомиться.
— Я ждал вас, потому что имею твердое намерение с вами поговорить. Я вас ждал как спасителя!
— Пожалуйста. Чем могу служить?
— Пройдемте к нам, — сказал старичок, робко оглядываясь, — только прошу тет-а-тет, строго между нами.
— Будьте благонадежны.
Они вошли в комнату, пустоватую, точно такую, как номер «люкс» наверху, только похуже и попроще: без зеленой скатерти, без зеркала, без филодендрона в углу. Комната казалась нежилой, только на стуле, растопырив золотые плечи, отдыхал огромный генеральский китель да из-под кровати показывала стоптанные задники пара разболтанных шлепанцев.
— Вы простите, здесь не совсем порядок, не успеваю убирать. Знаете, семьдесят пять лет — это семьдесят пять лет, а жара есть жара.
Руки у старика дрожали, и он все топтался.
— Вы бы присели, — сказал Сиверс.
— Вы садитесь, вы! — воскликнул папа Гиндин. — Вот на это кресло, а я на стуле, я так, я на стуле посижу, что вы.
После короткой борьбы Сиверсу пришлось-таки сесть в огромное кресло, хранившее, казалось, отпечаток мощных плеч генерала Гиндина, а старик примостился напротив на стуле, робко поджав ноги.
— Ваше имя-отчество, позвольте узнать?
— Александр Евгеньевич.
— Я в энциклопедии читал про одного Сиверса, так это не вы?
— Нет, это мой дядя.
— Очень плохо у нас еще работают энциклопедии. Такого человека, как вы, — и не поместить.
— Мирон Ильич, — сказал Сиверс, — я надеюсь, речь идет не о том, чтобы устроить меня в энциклопедию? Если у вас есть такая возможность, я об этом охотно поговорю в другой раз, а теперь я должен ехать...
— Что вы, простите, я сейчас, — заволновался старик. — Мое дело совсем не в этом. Я к вам обращаюсь потому, что вы имеете влияние на моего сына. Пожалуйста, запретите ему пить.
— Помилуйте, как я могу ему запретить? Мы с ним едва знакомы.
— Нет, не говорите, я видел, в каком состоянии он вчера от вас пришел. Ему нельзя пить ни капли, это для него яд, смерть. У него очень больное сердце!
— Охотно верю, но я тут ни при чем. Я его не совращал. Он сам ко мне пришел с бутылкой «мартеля». Ей-богу.
— Знаю, знаю, — горестно поднял ручки Мирон Ильич. — Но если бы вы его не поддержали в этой идее... Он не стал бы пить один.
— Ваш сын, кажется, не совсем мальчик.
Старик заплакал.
— Вы не знаете моего Сему. Это же такая душа! Нежный, чувствительный... Вы видите только оболочку, грубую оболочку солдафона. Я, только я один, знаю, какая это душа! Это цветок, а не человек.
Сиверс невольно улыбнулся.
— Не смейтесь, ради бога, не смейтесь, — взмолился папа Гиндин, сложив ладошками мохнатенькие руки, — не знаю, как передать вам, чтобы вы поняли! Никто не понимает. Его собственная жена не понимает! Не поехала с ним сюда... Я не осуждаю, но, если бы я был его женой, неужели бы я с ним не поехал? Куда угодно поехал бы, на край света... А как он переживает, Сема, это страшно смотреть. «Папа, — говорит он мне, — никто меня не любит, ты один меня любишь, папа». Так и говорит! И это правда, святая правда. Я у него один, и он у меня один. Не пей, говорю, Сема. Пьет...
Старик вынул из кармана заношенный серый платочек, сложил плотным квадратиком и вытер слезы. Сиверс болезненно сморщился. Не слезы пронзили его, а этот платочек.
— Ну-ну, — сказал он, — пожалуйста, Мирон Ильич, не плачьте, а то я сам зареву, я человек нервный. Скажите, чем я могу помочь, ну право же, я постараюсь.
— Чем помочь? Будьте ему другом. У него же нет друзей, ни одной души. Гордый, одинокий. Здесь на него смотрят косо, не прощают ему принципиальности. Он же честный, как брильянт, а люди этого не любят. Он говорит «плевать», а разве ему плевать? Все эти сплетни, разговоры — они ему ложатся прямо на сердце. А самое главное, ему нельзя пить, ни грамма. После второго инфаркта профессор так и сказал: «Будет пить — покупайте сразу место на кладбище». Хорошо? А он пьет.
— Успокойтесь, Мирон Ильич, я больше с ним пить не буду и его удержу при случае...
— А разве в этом все? — вскричал Мирон Ильич. — Эта Ада рядом с ним, видели? Страшная женщина! Разве она его любит? Она любит только свою красоту, и больше ничего! Это сердце, неспособное к любви. Мрачная пустыня, а не сердце! На меня она смотрит, как... Клянусь вам, я на паршивую собаку смотрел бы добрее, чем она смотрит на меня! Нет, ничего, я терплю, я все стерплю ради бедного Семы...
— Послушайте, Мирон Ильич, зря вы отпеваете своего сына. Ваш Сема мужик могучий. Деятелен, энергичен, сам черт ему не брат. Вчера мы с ним ноздря в ноздрю пили, даже я маленько покосился, а ему хоть бы что. Его надолго хватит, честное слово. Он еще вас похоронит.
— Вы это серьезно? — робко обрадовался старик. — У вас такое впечатление?
— Совершенно серьезно.
— Может быть, вы и правы, может быть... Я тут все один да один, не с кем посоветоваться, поневоле начинают появляться мысли... Может быть, может быть...
— Не может быть, а именно так, — авторитетно заявил Сиверс. — А что касается вина, так я вам напомню прекрасное четверостишие Омара Хайяма:
Я пил всю жизнь, умру без страхаИ хмельный лягу под землей.И аромат вина из прахаВзойдет и встанет надо мной!
Папа Гиндин вдруг чрезвычайно оживился:
— Омар Хайям! Вы любите Омара Хайяма? Не может быть!
— А вы тоже любите?
— Обожаю!
— Прекрасно! А помните...
...Шофер за рулем машины, ожидавшей генерала Сиверса у подъезда гостиницы «люкс», несколько раз уже давал нетерпеливые сигналы, но Сиверс и Мирон Ильич его не слушали. «А помните вот это?» — спрашивал Сиверс. «Да-да, прекрасно, возвышенно, — отвечал Мирон Ильич, — а помните вот это?» И они все читали и читали стихи, и старик хлюпал от радости, да и Сиверс был растроган.
Они не заметили, как подъехала машина, как поднялся по ступеням вышедший из нее большой человек, как приоткрылась дверь. Посредине комнаты на цыпочках стоял Мирон Ильич и, размахивая руками, декламировал:
Когда я трезв, нет радости ни в чем,Когда я пьян, мутится ум вином.Но между трезвостью и хмелем есть мгновенье,Которое люблю за то, что жизнь — лишь в нем.
— Да-да, — отвечал Сиверс из кресла, — именно так!
— Здравствуйте, Александр Евгеньевич, — сказал, входя, генерал Гиндин. — Я вижу, что вы с моим папой уже нашли общий язык.
8
Дни в Лихаревке шли горячие и тяжелые, они начинали задыхаться уже с утра. По мере того как крепчала жара, командование переносило начало рабочего дня все раньше и раньше. Теперь он начинался уже в пять часов, и все равно спасения не было. В служебных помещениях люди сидели измученные, потные, злые, прилипшие к своим стульям. Иногда даже напиться было нечем, и служащие бегали из отдела в отдел в поисках воды. Об испытательных площадках и говорить нечего — там был сущий ад, и все-таки изнуренно и упрямо работали черные, на себя непохожие офицеры и солдаты. И среди этого раскаленного окаянства особым миром приволья была пойма. Наверху — плоская степь, мертвое однообразие, карающий зной. Внизу — пойма.
Пойма была бесконечно разнообразна. Она менялась от места к месту и от дня ко дню. Река здесь распадалась на сотни рукавов, намывала и снова разрушала песчаные острова, затопляла ивняковые заросли, выворачивала вверх корни — разнузданная смесь воды, песка и растительности. Кусты и деревья в пойме росли где попало; где только удавалось зацепиться корнями: на берегу так на берегу, в воде так в воде. Все это пускало листья, произрастало, буйствовало. В узких протоках, где вода бежала особенно быстро — на веслах не выгребешь, — ветки затопленных кустов напряженно дрожали, согнутые течением, и все-таки зеленели, зеленели изо всех сил. Были и широкие рукава, где все более или менее приходило в порядок: посредине — вода, по краям — зелень. Один из таких рукавов, рукав-богатырь шириной полкилометра, а то и больше, облюбовали приезжие — командировочные — для купанья. Местные жители купаться почему-то не ходили, отсиживались после работы в домах.