— Маменьке получше стало. Повеселела, тебе кланяется. Да корова отелилась телочкой. До весны подрастет, к себе возьмешь, приданую корову сама вырастишь.
Как тут не радоваться! Ведь по матери брошенной сердце скорбело. Да и большим позором считалось, если молодуха на мужний двор никакой скотины не привела. Ну, а насчет даров мужниной родне — и слов не было. Негде взять, так нечего и ждать.
Не век пир пировать, надо жить начинать.
Поднималась я с постели ни свет ни заря, будил петух-горлопан. Бывало, еще свекровь глаза протирает, золовка потягивается, свекор похрапывает, а я уж печку растопляю, квашню замешиваю, пойло скотине налаживаю. Муженьку тоже не лежится. Без меня скучно — он во двор да в хлев идет, скотине сено-солому дает, меня в сенцах поджидает, пойло с лестницы спускать помогает. Откуда только сила бралась да проворство. День-деньской крутишься, мечешься, сто дел сделаешь, а усталь не берет. Да и муж без дела не сидит. Днем дрова, сено, навоз возит, а вечерами сапоги шьет да латает, песни распевает, прибаутками веселит. Со всех деревень носили обутки шить-починять моему мастеру-умельцу. Я рядом сижу, дратву сучу-пряду, варом натираю, из березовых чурочек шпильки-гвоздички щеплю, наколачиваю. Друг на друга посмотрим тайком, да и опять за работу. При людях мужу и жене нельзя было выявлять свою любовь ни лишним словом, ни взглядом. Но тайком не выдержит, шепчет мне муженек:
— Дуняшка! Пяйвяне каунис…
У нас, у карел, суровая жизнь была, суровые и обычаи. Такое счастье, как мне, редко доставалось карельской женщине. Ни разу муж меня не ругивал, не бивал. Чуть брови насупит, отвернется, я уж догадываюсь, что неладно сделала или словом обидным огорчила. Меня не обижал, и себя в обиду не давал. Пока была жива моя мать, часто ее навещали. Соберемся, бывало, к ней, Матти принесет из чулана ягодную корзину из лучины и скажет свекрови:
— Положи подорожники.
Та и наложит всего, что спечено, сварено, насолено и посолено. Любо-нелюбо, а клади — кормильцем-то в доме муж мой был, а не свекор. Тот все больше ноги больные парил в овсяной пареной трухе.
— Никитична! А с Дярие-Дуарие и ее мужем вы встречались? — перебила я рассказчицу.
— А как же? На праздниках всегда были вместе. Шутим, смеемся. Ведь неплохая Дарка, это я из-за ревности ее хаяла. Под стать себе и мужа выбрала. Оба рослые, толстенные, степенные. Идут по улице, так хоть по стакану с водой им на головы ставь — вода не прольется. Ну, а мы с Матти совсем другого сорта. Оба резвые, смешливые, попеть да поплясать охотники, в работе спорые. Молодец Дарья, и себя и всех нас оделила счастьем, наплевала на все сплетни-пересуды, на родительский гнев, на жениховскую бедность. Правду сказать — муженек-то ее в холостяках леноват был, долго спать любил. Дарья в руки свои могучие его взяла, лень из него вытряхнула. Вот и стали разживаться, стало у них от ужина хлеба оставаться.
Не все было гладко и на нашем пути. Беда по людям ходит, так и нас не обойдет. Отлучился мой желанный в другую деревню сапоги шить. Была я беременна первенцем. Как зарожала, свекровь в хлев свела, сама ребенка приняла, в избу привела, на полу на солому уложила, стакан водки налила — согреться. Да ничто не помогло. Занедужила я. Грудница приключилась. Заячью шкурку мездрой приложили, еще хуже стало.
Сынок мой груди не отведал, с рога коровьего молоко коровье, пареное в печке, сосал. Соску сшили из скобленой овчины… Неживучий родился сынок, умер вскорости. А я долго болела, да выдержала, смерти не поддалась.
Жив был еще сынок, как отец домой вернулся. Ох, и лютовал он! Первый и последний разочек видела я его такого гневного. Думали, всю избу по бревнышку разнесет. Меня с полу на руки взял, на кровать уложил и говорит матери:
— Попробуйте ее еще раз с этого места тронуть! Провалитесь вы сквозь землю со своими порядками. Осточертели они, только в Питере и отдохнул от них. Если Дунюшка умрет, то у меня полетят к чертовой матери все иконы медны-складни, у кадильницы ручку-хвост отверну, напоклонники по лоскуточкам разорву, а кожаными четками сам себя исхлещу… Я виноват. Не уберег.
Побушевал-покричал мой Матти, потом сел к столу, склонил голову на руки и… заплакал. Только один раз довелось мне его плачущим видеть. Свекровь староверкой у нас была. В своем углу молилась на медные иконы, по четкам поклоны богу считала, кланялась, касаясь лбом напоклонника-наручника, из лоскутков сшитого, с петелькой на уголке, чтоб на левую руку одевать. Испугалась она разорения своей молельни, ухаживать стала за мной денно и нощно. Спасибо, выходила. В жару я была, когда сыночка хоронили. Об этом и рассказать не могу, и рассказывать тошно. От материна сердца оторванный кусок, ох, как долго нарастает, больно болит…
Второго сына, с которым я теперь живу, только успела родить, как началась распроклятая война, германская. Взяли в солдаты друга моего милого. Посохла бы я с горя, если бы не сыночек, вылитый отец…
Не вернулся домой Матвеюшка. Как я горевала, оставшись вдовой-солдаткой, знают только подушка — заветная подружка — да дальний зарод. Туда я плакать-вопить, причитывать ходила.
Брата взяли в солдаты — тоже не вернулся…
Лежат они оба, самые дорогие для меня, где-то на чужой стороне, в сырой земле, моими слезами оплаканные, моими причитаниями отпеванные…
Как лишились сына свекор и свекровь, словно свечушки восковые стали таять. Золовка была уж замуж выдана далеко-далеко, ажио под самый Петрозаводск. Оттуда не наездишься приглядывать за немощными родителями. Я их кормила, поила, обмывала, обстирывала. Я и похоронила одного за другим. В причетах своих благодарила за то, что не помешали нашему счастью, не разлучили меня с Матти моим, не обездолили…
С тех пор я стала плакальщицей по всем покойникам, по чужим и по своим. Выла, не стыдилась, о землю колотилась; в уме-разуме да в сердце своем самые распрегорькие, жалобные, ласковые слова выискивала, на могилы усопших со своими слезами выплескивала. Говорили старики со старухами:
— Ой, Овдокки, пяйвяне каунис, кто покойников на тот свет провожает, того они на том свете встретят. Тебе там будет встреча многолюдная, почетная.
Никитична рассмеялась своим дробно-рассыпчатым смешком и добавила:
— Вряд ли встретят! Устали ждать. Как революция прошла, — продолжала она свою бывальщину, — почувствовала я себя полной хозяйкой и в доме, и на земле. Вдовую невестку, жену братнину, к себе жить пригласила, с горницы в сени дверь прорубила. Нам с сыночком большой избы хватало. Потом Марфа за хорошего человека замуж вышла. Стали жить по-соседски, в дружбе да согласии. Где нужны мне были мужичьи руки, мужичья сила — шел на помощь невесткин муж.
— А ты, Никитична, так и прожила вдовой, больше замуж не выходила? — спросила я.
— От беспутных речей уши болят, на беспутного беседника глаза не глядят, — со злостью проворчала старуха, но потом сменила гнев на милость, заговорила с прежним добродушием: — Разве нашелся бы для меня кто-либо такой же дорогой, как Матти? Сама посуди, сама рассуди, а не спрашивай, чего не надо спрашивать…
Сына растила. Работала. Сердце свое на замок закрыла, ключ в речку бросила. В колхоз пошла почти первой — невмоготу стало одной управляться с пашней, покосом, молотьбой да помолом. До этого вечерами на ликпункт ходила, грамоте выучилась, газеты с книжками стала читать.
Делегаткой была, красный платочек колпачком нашивала, на собрания баб скликивала. В избе-читальне со сцены песни певала да девок петь обучала. Особенно любила песни тягучие — протяжные, грустные, затяжные. А веселая минутка найдет, так и озорная частушка горло дерет! Все бывало. Горе людское было и моим горем, так почему же мне не взять от людей и долю радости?
В правление колхоза выбрали меня. В полеводческой моей бригаде хорошо дело шло. Урожаев высоких добились, в Москву на выставку собирались. Да грянула опять война…
— В оккупации не довелось быть тебе, Никитична?
— Вот уж этого горя не видала, меня оно миновало. Как сын добровольцем на фронт ушел, мы с его женой, моей невесткой, за Урал эвакуировались. Увезли из родного дома хлеба — что в брюхе, платья — что на себе, да по ребенку, по моему внучонку, за пазухой. С сибиряками поработала, их пельменей отведала. Хорошие люди, не хуже нас, карел. Оставляли у себя на постоянное житье-бытье, да разве мы останемся? Тоску по родному краю не заживить приветом-лаской, не закормить никакими пельменями, не залить пивом-медовухой. Хоть корку грызть, да дома жить.
Знали, что избы наши враг разорил, спалил, что от колхозного добра ничего не осталось, а ехали домой радостные. Земля хоть разоренная, но от врага свободная. Значит, жить можно.
На коровенках пахали, мотыгами да лопатами земельку ковыряли, бревна да доски таскали, чего только не делали. Недосыпали, недоедали, а жизнь начинали заново на пустыре да пожарище. Сын с фронта вернулся. Потом уже я стариться стала, кости на теплую печку, к горячим кирпичам запросились.