— В горницу-то гостью не кладите спать. Там прохладно, а она промерзла. Ложись, желанная, на мою кровать, не побрезгуй! Невестка чистое постелет. А то, может, на печь залезешь, погреешься? Я место уступлю.
Кое-как я добралась до постели и — как в воду канула! И вот теперь нахожусь все еще не там, где мне нужно быть… На улице метель, вряд ли дождешься на перекрестке попутной машины. Какая досада. Я даже простонала от огорчения…
— Проснулась, пяйвяне каунис? Можешь ли встать, хворая? Самовар вскипел, блинки спечены, — раздался за перегородкой певучий, добрый голос старушки.
Уткнувшись в подушку, я еле удержала смех. Очень уж не подходило ко мне, на склоне лет моих, ласковое прозвище «пяйвяне каунис» — красно солнышко. Потом откликнулась на карельском языке:
— Бабушка! Давай говорить по-карельски. С добрым утром!
А у бабушки, обрадованной возможностью не затруднять себя подбором русских слов, словно речкой поток плотину прорвал! Пока я одевалась и умывалась, не умолкал ее бойкий речитатив. Еще яростнее зашипела сковородка, и после звонкого шлепка каждый раз вылетали на холщовую скатерть один за другим, тонюсенькие, как папиросная бумага, горячие блины.
— Сколько тебе лет, бабушка? — спросила я. — Руки-то у тебя какие проворные.
— Девятый десяток пошел, — лихо взмахнув сковородником, ответила старушка. — Моя жизнь — неразменная сотенная денежка! Умирать не тороплюсь. В земле еще успею сложа руки належаться. А пока жива — руки мои работы просят, не привыкли к безделью. Как лягу или сяду — заноют, защемят. Тоскуют. Ну-ка садись за стол, не стесняйся, пяйвяне каунис! Посидим, попьем-поедим. Погода утихнет, боль пройдет. Дальше поедешь, меня, старуху, вспомянешь. Вот и я пока отработалась, попью с тобой чайку. Без чаю нам, старым людям, и скучно и тошно, и кости болят, и головушка мякиной набита. Попьем на спокое, пяйвяне каунис! С сыном да невесткой я по утрам чай не пью. Они на работу спешат, суетятся, торопятся. А чай суеты не любит, не в пользу пойдет.
Я невольно залюбовалась веселой собеседницей. Не по летам моложавая, все еще статная, небольшого роста, сухонькая, круглолицая. Морщинки тонкие, чуть заметные. Улыбнется — ямочки на щеках вздрагивают. Глаза большие, ясные, с голубизной карельских ламбушек. Брови седые, ровными полумесяцами. Из-под пестрого повойника с черной сатиновой оторочкой виден пробор белоснежных волос. Длинный сарафан с косой оборкой, кофта старинного покроя, фартук с тесьмой.
— Кто тебе шьет одежду по прежнему фасону? — удивилась я. — Молодые так шить не будут.
— Сама шью — руками, а не машиной. Нитку в иголку попаду еще очень хорошо. Никого не утруждаю. А сатинов да ситцев надаренных в сундуке у меня хватит. Шей да крой, носи да понашивай, у людей не попрашивай!
— Как твое имя-отчество, хозяйка? Бабушкой звать тебя неловко мне. Сама я уже давно бабушкой стала.
— Зовут меня Овдокки. А если уж повеличать хочешь, то Никитична. Отца моего звали Ожатой Микки (несчастный Никита). Ни в чем не было счастья этому человеку, родителю моему покойному. Век он горе горевал да раньше времени и в могилу попал. В лесу деревом задавило. Меня да брата с малолетства сиротами оставил.
— Ты, Никитична, в молодости, наверно, красавицей была. А была ли ты счастлива? Или у Ожатой Микки — ожатой лапси? (у несчастного Никиты — несчастное дитя?)
Спросила и… испугалась. Надо же было допустить такую бестактность! Вдруг обидится старая женщина! Но она не обиделась, а засмеялась звонко, весело, даже откинулась на спинку стула. Потом приумолкла, вздохнув.
— Красотой своей только глупые люди хвастаются, — сказала она с суровой ноткой в голосе. — А показать тебе, какая я в молодости была, никак не смогу. В ту пору на карточки мы не снимались, портретов не заказывали. Зеркала у нас в простенках не висели, чтоб мы на свою красу любовались. Да и в нашу молодость разнесчастную, будь ты хоть краше сказочной царевны, но если у тебя в доме не густо, во хлеве пусто, ни обуть, ни одеть, ни гостя принять, ни милостыню подать, — никто на тебя не позарится. Сваты матицу не перестучат. Женихи порога не обобьют. Если у невесты приданого нет, так добра молодца красой не прельстишь, умными речами не обольстишь, работящими руками не возрадуешь. Бесприданнице-красавице на долю достанется или старый вдовый, многодетный или пьяница-лентяй да недоумок-слюнтяй. Придется в девках вековать, если будешь по сердцу суженого выбирать.
Старушка вдруг замолчала и стала прихлебывать горячий чай из блюдца. Пришлось и мне последовать ее примеру.
Намолчались, нахлебались, успокоились. Лицо у Овдокки Никитичны подобрело и глаза засветились прежними задорными огоньками.
— Давай-ка, пяйвяне каунис, угольков горячих в самовар подбросим, а то он уже не шумит. У потухшего самовара сидеть да беседовать — мало радости… А счастливая я была! Только счастье мне случайно досталось.
— Расскажи, Никитична, о своем этом случайном счастье, — взмолилась я.
— Всему свой черед, — степенно ответила она. — Вот тебе невестка порошков оставила. Выпей с чайком. Потом блинков поешь. А то подожди-ко, я рыбник с ряпушкой разрежу. Вишь ты, какая квелая, ничего не ешь. А я, благословясь, ем-поедаю, хоть и денег не наживаю, да и без дела не сижу. Вот сейчас щи в печку поставлю, до вечера горячими будут. А завтра воскресенье, невестка калиток напекет. Деревенская наша пища не хуже городской. Она всем по вкусу, на каждого угодит. Вот мы с тобой, пяйвяне каунис, отпорядничаемся и заляжем на спокое. Я — на печку, ты — на кровать. Хватит нам времени, до вечера все мои счастья да несчастья по полочкам разложить. Сын да невестка под вечер только явятся. Она в конторе работает, на лесопункте. Он — в гараже. Маются из-за меня, а ведь в поселке-то квартиру давно бы дали. А мне от печки родимой не хочется трогаться.
Лукаво ухмыльнувшись, она добавила:
— Скоро и им на отдых уходить придется. Оба до пенсии последний годок отрабатывают. У сына да дочки внуки большие. Правнуков у меня пятеро. Только и внуки, и правнуки далеко от родного гнезда. Но залетают к нам, не забывают, особенно в летнюю пору…
Вдвоем мы быстро управились с несложными хозяйственными делами, улеглись в теплом, полутемном закутке. И словно листы старой книги, зашелестели тихие слова рассказчицы, повествующей о том, что было давным-давно в нашем суровом северном крае…
— Родилась я не здесь, а за три версты отсюда, в такой же маленькой деревушке. Теперь ее и в помине нет. Во время войны финны сожгли, а как жители с эвакуации вернулись, построились на новом месте, поближе к столбовой дороге.
Не было, пожалуй, на родимом местечке беднее нашей семьи. Отец в молодости еще надорвался, бревно тяжелое поднял, чтоб перед женитьбой избу свою поправить. К венцу пошел с грыжей, да так век свой охал, да болел, ворожеям в ноги кланялся, с последним пятаком расставался. От того и смерть пришла к нему ранняя. Ни силы, ни ловкости, ни сноровки не было.
Маменька родная на своих плечах нас, двух сирот, поднимала. И раньше старости согнулась от тяжкой ноши. Да что говорить, немало пожилых женщин в наше время ходили кочергой, разогнуться не могли. Умрет, бывало, такая страдалица, покойницу в горячей воде попарят, а потом разгибают так, что косточки трещат. Иначе в гроб не уложить. А почему такая беда приключалась? С малолетства девочка нянчит ребят, то своих братьев да сестер, то чужих. Семилеток в няньки поряжали, в чужие люди отправляли. Идет такая горемычная нянюшка, несет на руках ребенка чуть полегче себя, сгибается как тростинка на ветру. А обутка, одежда какая у нас была, не помнишь? На лужах ледок, а мы через лужи босиком, скок да скок! Чуть подросла девчонка — на покос иди! А пожни у нас по болотам, по колено в воде стоишь, косой-горбушей машешь, комаров да мошку отфыркиваешь. От стоячей болотной воды да тины ноги опреют между пальцами до голого мяса. Натолкешь сушеной сосновой коры, подсыпешь опрелые места и радуешься, что не так зудят-чешутся. А если кости заболят — никому не пожалуешься, стерпишь самую лютую боль. Заругают, засмеют, пальцами затычут! Девушки да молодухи все свои болезни от людей скрывали, тайком мучились.
А деревенскую лохань с пойлом ты с избы во двор не нашивала? Этой тяжести не пробовала? Пока несешь ее, окаянную, кишки в животе урчат, огоньки в глазах мелькают, пойло плещется. Гнули спинушки баб карельских, горемычных, и ушаты-водоносы, прялки-недремалки, кросна-растопыры, лен-долгунец, холст на снежку, коса на лужку, серп на полоске, бревна да доски, ступа с пестом, да и поп с крестом, ухват с чугуном, корыто с бельем, квашня пузатая, пила зубатая, цеп-молотила, топор да вилы. Всех бабьих гнульщиков-лиходеев не перескажешь, не перечтешь.
Разве не согнется у бабы спина, если в лютую стужу она рожает в хлеву, на соломе поверх навоза? У нас раньше не только в больнице, но даже в избе, в сенях, на чердаке места роженице не было. Только в хлеву. Там хоть вой, хоть реви, хоть живи, хоть помри. Коровы да овцы аж с испугу ревут, в углы забиваются. Бабка-повитуха пошепчет, с уголька спрыснет, поспит-подремлет. Скажет в утешение: «Богородица Мария в хлеву рожала, нам всем здесь рожать наказала». Когда родишь, сама в избу сойдешь, никто не понесет, носилки не подставит. Подкосятся ноженьки, упадешь, так встанешь! В избе, в потайном темном углу, на полу солома для тебя постелена, домотканым половиком покрыта, чтоб не колола бока. Лежи, поправляйся, да долго не залеживайся. Некогда. Через три дня чтоб здорова была, бойко бегала, все дела делала. Слыхала ли ты, пяйвяне каунис, такую быль-бывальщину? Рожает баба в хлеву, а муж на лестнице дворовой стоит, дожидает первенца-младенца. Вдруг повитуха кричит: «Мийхкали, подбеги к хлеву, я тебе ребенка дам. Снеси в избу, положи на печь, сам обратно вернись». Снес. Опять стоит. А повитуха кричит: «Мийхкали, возьми второго ребенка, положи…» Недослушал бабку обозленный мужик, заскочил в сарай, схватил двухколечную корзину, в которой белье на прорубь полоскать возят на салазках, бросил эту корзину в хлев и заорал: «Не буду больше носить по одному! Сколько еще нарожает, в корзину клади, заодно вынесу». Вот как жен жалели да новорожденных берегли. Поневоле согнешься, если совсем не загнешься…