— Стало быть, в порядке штуковина, — сказал он, когда Мануэль кончил.
Мануэль спустился вниз. Он погладил пса, который за все время ни разу не залаял. Он часто гладил пса; теперь в правой руке у него ничего не было. Гартнер ждал внизу, у начала лестницы. Близ грузовиков на плитах пола чернели большие пятна. Мануэль давно уже не спрашивал себя о происхождении таких пятен.
— Великолепное «Кирие», — сказал он смущенно, — но во время игры я думал о другом. С музыкой я покончил… Помнишь дом, где мы квартировали на прошлой неделе, там на фортепьяно лежали ноты, целая стопка Шопена, самое лучшее. Я полистал, все это было из другой жизни…
— Может быть, они попались тебе слишком поздно… или слишком рано.
— Может быть… Но не думаю. Мне кажется, для меня с войной началась другая жизнь; настолько же абсолютно другая, как та, которая началась, когда я впервые переспал с женщиной… На войне становишься целомудренным…
— Это как сказать.
Они подошли к полковнику, следившему за проверкой двигателей.
— Так это вы вознесли меня на седьмое небо, сынок? Спасибо. Вы ведь для меня играли, верно?
— Мне было приятно играть.
Хименес смотрел на него.
— Вы станете генералом до тридцати пяти, Мануэль…
— Я испанец XVI века, — сказал Мануэль со своей серьезной и горьковатой улыбкой.
— Но, послушайте, вы ведь не профессиональный музыкант. Как, черт возьми, вы научились играть на органе?
— В результате шантажа. Латыни меня учил один аббат: час посвящался латыни, час — тому, что доставляло мне удовольствие. Вначале, правда, удовольствие получал аббат: он вставлял иголку слоновой кости — великая роскошь в те времена — в допотопный граммофон с раструбом и слушал Верди. Я выучил «Африканку» наизусть. Затем я потребовал, чтобы он учил меня тактике (тактике, господин полковник!). Он возразил, что это не входит в его компетенцию и не соответствует характеру, но все-таки принес коробку из-под ботинок с солдатиками из картона.
В носилках и на одеялах мимо проносили солдат из плоти — живой или мертвой.
— Потом появились пластинки Палестрины. Аббат подсовывал их под иглу слоновой кости в коварной надежде отделаться от тактики. Полный успех: я забросил тактику и потребовал, чтобы меня учили играть на органе. На фортепьяно я играл недурно.
— Что ж, сынок, не все священнослужители — скверные люди, — сказал иронически Старый Селезень.
Мануэль изобретательно перевел разговор на грузовики, но, едва он приступил к теме, Хименес прервал его:
— Вся стратегия бесполезна: покуда не поступило приказов, эти грузовики священны.
— Разумеется: их обнаружили в церкви. Но у ваших карабинеров есть полуторки.
Хименес фыркнул, прижмурив один глаз, как в старину.
— Ничего не попишешь. Вы станете генералом в тридцать лет, но моих грузовиков вам не видать. Впрочем, мне этого количества недостаточно. Пойдемте вместе поищем еще.
— В Сьерре я сказал одной девушке из ополчения, что у нее красивые волосы, и попросил подарить мне волосок, она послала меня пройтись. Вы так же скупы, как она.
— Обзаведитесь гаечным ключом, и кончим разговор.
Они отправились в путь; еще не доехав до Бриуэги, оба уже раздобыли по три грузовика. Водители, которых взяли с собой Гартнер и Хименес, садились за руль и следовали за командирскими машинами.
— Точь-в-точь андалузская свадьба, картинка мне нравится, — сказал Мануэль.
— Мы на восемьдесят восьмом километре! — крикнул им нарочный.
В воздухе пахло победой.
На площади Бриуэги, перед командным пунктом (все офицеры, занимавшие ответственные должности, должны были явиться туда в течение утра) Гарсиа и Маньен слушали разглагольствования старого фанфарона с многодневной щетиной, в галстуке, повязанном пышным бантом; по всей видимости, он только что вылез из подвала.
— Когда они отважились выпустить нас на волю, они все привели в порядок, только оставили проволоку, на которой мы трусы развешивали. И гиды не знали, как же объяснить, зачем проволока. Только один придумал. Старый мой приятель, человек искусства…
Он провел ладонью вдоль головы, словно приглаживая длинные волосы.
— Он и акварели писал, и стихи, словом, человек искусства. И он говорил туристам, когда водил их по Алькасару там, в Толедо: «Дамы и господа, у Сида Кампеадора дел, естественно, было по горло; и вот, когда он, бывало, покончит со своими подвигами, и писаниями, и приказами, и походами, сразу отправляется в этот зал. Один-одинешенек. И тут, как вы думаете, что он делал, чтобы отдохнуть? Подпрыгнет, схватится за проволоку и — оп-ля — давай раскачиваться».
— Этот товарищ был гидом в Гвадалахарском дворце, а до этого — в Толедо, — объяснил Гарсиа Мануэлю и Маньену.
Рассказчик был старик с узкими бакенбардами, с мимикой и жестикуляцией прирожденного актера, из тех, для кого нет жизни вне игры.
— Я тоже любил все это, всякие занятные штуки, пока была жива моя первая жена… Служил в цирке, поездил по свету. Если где было на что посмотреть, я уж тут как тут. Но здесь вся эта древность…
Большим пальцем он ткнул в сторону Гвадалахары, откуда ветер под низкими облаками приносил запах бойни и куда шли итальянские военнопленные.
— Вся эта древность, все эти кардиналы, даже все эти картины Эль Греко и все эти штуковины, когда ты видишь их двадцать пять лет, и война, когда видишь ее полгода…
Он помахал рукою все в том же направлении — Гвадалахара, Мадрид, Толедо — равнодушно, словно отгоняя мух.
К Мануэлю подошел офицер, сказал ему что-то.
— Мы на девяностом километре! — крикнул Мануэль, звонко шлепнув по спине своего пса. — Они бросают всю матчасть!
— Хотите, сударь, скажу вам одну вещь? — снова начал гид.
Он пожал плечами и проговорил, словно подытоживая опыт всей своей жизни:
— Камни… Старые камни… И все. Если копнуть поглубже, еще ладно, хоть найдется что-то стоящее из времен древних римлян! Больше чем за тридцать лет до Рождества Христова. До — обратите внимание! Это уже нечто. В развалинах Сагунто есть величие. Хотя и новые кварталы в Барселоне — тоже нечто. А памятники? Как и война: одни камни…
Вместе с пленными итальянцами прошли несколько марокканцев.
— Вот вы, — сказал Гарсиа Маньену, — чем дольше сражаетесь, тем глубже проникаете в Испанию; я же, чем дольше работаю, тем больше отдаляюсь от нее.
Все нынешнее утро я допрашивал пленных марокканцев. Здесь их было немного, но все-таки были. Они всюду есть. Помните, Маньен, Варгас мне говорил: марокканцев всего двенадцать тысяч? Ладно. Здесь довольно много марокканцев из французских владений. В настоящее время ислам как таковой, ислам как духовная община почти полностью в руках у Муссолини. Французы и англичане еще держат в руках правящую верхушку Северной Африки, но итальянцы завладели верхушкой духовенства. И вот непосредственный результат: здесь, в Бриуэге, к нам в плен попали марокканцы и итальянцы. Волнения во французском Марокко. Пропаганда в Ливии, пропаганда в Палестине, Египте, обещание Франко вернуть исламу кордовскую мечеть…
Гарсиа любил поговорить: и всем остальным хотелось его слушать. Все газеты, которые они читали, проходили военную цензуру, а Гарсиа был информирован. Но ни Мануэль, ни Хименес не забывали про грузовики.
Гида позвала женщина, вышедшая из дверей дома, где он скрывался, пока город был занят итальянцами.
— Теперь, — сказал он Гарсиа, — мы ждем, когда за дело возьмется Асанья. Что он сделает? Великая загадка…
Воздев к небу указательный перст, он внезапно перешел от патетического тона к совершенно равнодушному:
— Ничего. Ничего он не сделает. И сделать ничего нельзя. Франко — горилла, это ясно. О нем нечего говорить, но кто там ни придет к власти, Асанья или Кабальеро, Всеобщий союз трудящихся, или Национальная конфедерация труда, или вы, теперь, когда я вылез из подвала, я буду обслуживать туристов и показывать достопримечательности идиотам — и так до конца своих дней…
Женщина снова позвала его, и он ушел.
— Хорош гусь, — сказал Маньен.
— Во время самой ожесточенной гражданской войны, — ответил Гарсиа, — всегда найдется немало равнодушных… Знаете, Маньен, вот уже восемь месяцев, как идет война, и все-таки есть одна вещь, которая остается для меня достаточно таинственной, — мгновение, когда человек решает взяться за оружие.
— У нашего друга Барки были на этот счет серьезные соображения, — сказал Мануэль.
Овчарка одобрительно тявкнула.
— Да, по поводу причин, побуждающих человека сражаться; но меня-то интересует само мгновение как таковое, первый толчок. Можно подумать, сражение, апокалипсис, надежда — приманки, на которые ловит людей Война. В конце концов, сифилис начинается с любви. Сражение — неотъемлемая часть комедии, которую почти всякий человек разыгрывает перед самим собой, — и оно заставляет человека участвовать в войне подобно тому, как почти все комедии, которые мы разыгрываем, заставляют нас участвовать в жизни. И вот начинается война.