Овчарка одобрительно тявкнула.
— Да, по поводу причин, побуждающих человека сражаться; но меня-то интересует само мгновение как таковое, первый толчок. Можно подумать, сражение, апокалипсис, надежда — приманки, на которые ловит людей Война. В конце концов, сифилис начинается с любви. Сражение — неотъемлемая часть комедии, которую почти всякий человек разыгрывает перед самим собой, — и оно заставляет человека участвовать в войне подобно тому, как почти все комедии, которые мы разыгрываем, заставляют нас участвовать в жизни. И вот начинается война.
Об этом же размышлял на борту «Ориона» Маньен и, наверное, многие другие. Маньену вспомнился разговор между ним, Варгасом и Гарсиа в тот вечер в Медельине; и он снова с горечью ощутил, что интернациональной авиации больше нет.
— В самом ближайшем времени в игру включится Япония… — сказал Гарсиа. — Там создается империя, почти равная Британской…
— Подумайте, чем была Европа, когда нам было по двадцать лет, — проговорил Маньен, — и чем стала она сейчас…
Мануэль, Гартнер и Хименес снова отправились на охоту за грузовиками; Гарсиа взял Маньена под руку.
— Как там Скали?
— Ранен в стопу над Теруэлем, разрывная пуля. Останется без стопы…
— Как он настроен политически?
— Гм-м… да, пожалуй, вот: все больше склоняется к анархизму, все отчетливей следует за Сорелем, почти антикоммунист…
— Он не против коммунизма настроен, а против партии.
— Скажите, майор, что вы думаете о коммунистах?
«Опять!» — подумал Гарсиа.
— Мой друг Гернико, — ответил он, — говорит: «У них есть все достоинства, необходимые для того, чтобы действовать, — и никаких других». Но сейчас как раз необходимо действовать.
Он понизил голос, как всегда, когда подытоживал горький опыт:
— Сегодня утром я был у пленных итальянцев. Один, в годах уже, плачет в три ручья. Спрашиваю, в чем дело, — знай себе разливается… Наконец: «У меня семеро детей…» — «Ну и что?» В конце концов до меня дошло: он убежден, что мы расстреливаем пленных. Объясняю, что ничего подобного; в конце концов он решается поверить. Вдруг в ярости вскакивает на скамейку, выдает речь — десяток восклицаний: «Нас в Италии обманывали» и т. д. и кричит: «Смерть Муссолини!» Реакция слабая. Он начинает сначала. И пленные вокруг отвечают: «Смерть!» почти неслышно, безгласным хором, и со страхом поглядывают на двери… А ведь они находятся у нас…
Они не полиции боялись, Маньен, и не самого Муссолини: они боялись фашистской партии. А у нас здесь… В начале войны самые убежденные фалангисты умирали с криком «Да здравствует Испания!» Затем стали кричать: «Да здравствует фаланга!» Вы уверены, что из числа ваших летчиков коммунисты того типа, представители которого вначале кричали: «Да здравствует пролетариат!» или «Да здравствует коммунизм!», не крикнут теперь при тех же обстоятельствах: «Да здравствует партия!»?
— Им больше не придется кричать, поскольку почти все они в госпитале либо в земле… Думаю, кто как. Атиньи, тот, наверное, крикнул бы: «Да здравствует партия!», другие — что-то другое…
— Впрочем, слово «партия» сбивает с толку само по себе. Весьма непросто подогнать под одну этикетку группировки людей, объединенных лишь тем, что они одинаково голосуют, и партии, основные корни которых уходят в самые иррациональные и глубинные людские сущности… Наступает эпоха партий, мой добрый друг.
«А все же, — думал Маньен, — было время, Гарсиа уверял меня, что Советский Союз не может вмешаться. Он занятный собеседник, но не пророк».
Гарсиа, в начале разговора взявший Маньена под локоть, сжал ему руку.
— Не будем преувеличивать масштабы победы: это отнюдь не битва на Марне[135]. Но какая-никакая, а победа. Здесь против нас были в основном безработные, а не чернорубашечники, вот я и пустил в ход устную пропаганду, громкоговорители. А все-таки, как бы то ни было, офицерский состав был фашистский. Так что мы можем созерцать это захолустье, вздернув брови, это для нас Вальми[136]. Здесь две настоящие партии впервые встретились лицом к лицу.
Из командного пункта выходили офицеры, похлопывая друг друга по плечу.
— Девяносто второй километр! — крикнули они Гарсиа и Маньену.
— Вы были в Ибарре? — спросил этот последний своего собеседника.
— Да, но во время боя.
— Там повсюду миски с рисом. Рис на молоке; кажется, гарибальдийцы давно его требовали (они терпеть не могут испанское оливковое масло), вот им, наконец, и приготовили. Ну, так рис в мисках припорошило снегом. Тех, кто умер от холода, тоже припорошило. Их вырыли из снега, чтобы похоронить; у всех мертвых счастливые лица, славные улыбки, улыбки людей, которых ждет лакомое блюдо…
— Да, жизнь — мастерица шутки шутить… — сказал Гарсиа.
Маньен думал о крестьянах. В мире идей он чувствовал себя далеко не так непринужденно, как Гарсиа, но ремесло летчика придавало его манере мыслить привкус чисто физической относительности, временами заменявший глубину. Он неотступно размышлял о крестьянах: о человеке, которого послал к нему Гарсиа, о людях, у которых он просил машины по деревням, о тех, кто спускался с гор, сопровождая раненых летчиков, о тех, кого он видел с воздуха, когда они сражались.
— А крестьяне? — спросил он коротко.
— Перед приездом сюда в Гвадалахаре я зашел в кафе выпить кофе с анисовой (сахара там, естественно, тоже нет). Хозяин слушал внучку, читавшую ему газету (она-то читать умеет). Либо Франко — там, где он победит, — сделает то, что делаем мы, либо ему грозит вечная партизанская война. Торжество Христа стало возможным лишь благодаря Константину[137]; при Ватерлоо Наполеон был раздавлен, но отменить Декларацию прав человека и гражданина не удалось. Что меня больше всего смущает, так это, среди прочего, то, что я вижу, как много во время войны любой ее участник заимствует у противника, хочет он того или нет…
Гарсиа и не заметил, как снова вернулся гид, теперь стоявший у него за спиной. Гид поднял указательный палец и прищурился, из-за таинственного выражения лицо его казалось тоньше, хоть нос был самый запьянцовский.
— Главный враг человека, господа, — это лес. Лес сильнее нас, сильнее республики, сильнее революции, сильнее войны… Если б человек перестал сопротивляться, через каких-нибудь шестьдесят лет лес снова покрыл бы всю Европу. Деревья росли бы на улицах, в покинутых домах, ветки высовывались бы в окна, фортепьяно застряли бы в корнях — слышите, господа, слышите…
Кое-кто из бойцов, забредавших в распотрошенные дома, одним пальцем наигрывал на фортепьяно.
— Девяносто третий километр! — крикнул из окна чей-то голос.
По площади шла новая партия пленных.
— Подонки! — сказал гид. — Дома им не сиделось, что ли?
Он опустил глаза, увидел свои новые башмаки.
— Мои башмаки и то от них мне достались! Чего только не побросали! Хотя есть среди них и славные ребята. А ну, пойте! — крикнул он, замахав руками пленным, проходившим поблизости. Один из итальянцев ответил фразой, которой гид не понял.
— Что он сказал?
— Несчастные не поют, — перевел Гарсиа.
— Так пой про свое несчастье, идиот! — ответил гид по-испански.
Пленные удалялись; он провожал их взглядом.
— Все это пустяки, бедолага! Пустяки!
Вдалеке в батальоне Гарибальди играли на аккордеоне.
— Сущие пустяки!.. В Гвадалахаре я состою сторожем в одном саду. Там полно ящериц… Когда я с цирком был в Индии, я выучился одной индийской мелодии; я начинаю ее насвистывать, и ящерицы приползают и льнут к моему лицу. Нужно только глаза закрыть. И знать мелодию. А тогда — что все это? Война, война, пленные, убитые… Вот когда все это кончится, я, как обычно, разлягусь на скамейке, начну насвистывать, и ящерицы прильнут к моему лицу…
— Хотелось бы мне когда-нибудь поглядеть на это, — проговорил Маньен, теребя усы.
Гид посмотрел на него, снова поднял указательный палец:
— Никому нельзя, сеньор, никому.
Он ткнул пальцем в направлении дома, откуда только что вышел.
— Даже моей второй жене.
— Девяносто четвертый километр! — крикнул еще один нарочный.
Глава шестаяИз штаба соединения поступил приказ о реквизиции итальянских грузовиков, а потому Мануэль и Хименес разошлись. Мануэль пешком направился в расположение своей бригады, овчарка с достоинством шествовала рядом. Гартнер пошел сдавать уже захваченные грузовики.
Бойцы слонялись по городу, непривычно праздные, не зная, куда девать руки, Главная улица с ее желтыми и розовыми домами, с хмурыми церквами и большими монастырями, была так завалена обломками, столько распотрошенных домов выплеснуло сюда свое добро, она была настолько помечена войной, что когда война приостановилась, улица стала ирреальной и нелепой, как храмы и кладбища чужих племен, как эти бойцы без винтовок, расхаживавшие по ней с видом безработных.