— Всемогущий бог, читающий в людских сердцах, — звучал пронзительный голос с кафедры, — точно знает, где скрывается преступник, как бы ни было надежно его укрытие; он точно знает, кто однажды или даже неоднократно, присутствуя при преступлениях, а может быть, даже и убийствах, молчал. Молчал от страха, из трусости, вместо того чтобы поступать по совести, как велит вера. Все те, кто теперь из кожи вон лезут, чтобы обнаружить виновных и указать на них, хотя они молчали бы, если бы их за это не ждала награда, особенно же все те, кто, пережив заключение и всяческие страдания, не могут совладать со своей ненавистью и не найдут себе покоя, пока каждый виновный не будет выловлен, — все эти люди не должны забывать: замолить грехи можно только одним путем — чистосердечным раскаянием.
Уставший от напряжения, ломкий, но по-прежнему резкий голос заглох. Вечерний свет, падавший полосами на склоненных прихожан, был ярко-розовым, и это казалось еще невероятней, чем зеленые и красные отблески от осколков витражей. Молодой человек рядом с Циллихом сидел, словно в оцепенении, закрыв лицо руками. Он встал только под напором выходящей толпы. Циллих вместе с множеством других людей, не знавших, как и он, где приклонить голову, направился в боковой придел. Сквозь его разбитую крышу светилось розовое небо, а пол был покрыт соломой. Молодой человек сел, поджав ноги, на мешок, набитый соломой, рядом с Циллихом и снова, как в церкви, уткнулся лицом в ладони. Он стонал.
— Что с тобой? — спросил Циллих.
Молодой человек, раздвинув пальцы, беспомощно посмотрел на него. Его лицо, мокрое от слез, было худым и каким-то прозрачным. Он был светловолос, очень бледен и, пожалуй, красив.
— Ты же сам слышал проповедь, — ответил он. — Что теперь со мной будет?
— Я не вникал в слова. Что, старик с кафедры тебя в чем-нибудь обвинял?
— Как же мне дальше жить? — тихо произнес молодой человек, обращаясь скорее к самому себе. — Что со мной теперь будет? Ведь мои родители верующие христиане. Мать была такой доброй… Как это со мной произошло?
— В чем дело? Ну?
Розовое небо, видневшееся сквозь пробоины в крыше, давно поблекло. Все мешки на полу уже были заняты людьми. Загорелись звезды.
— Враг преследовал нас по пятам, — продолжал молодой человек. — Мы эвакуировали село Сакойе, гнали крестьян перед собой. Я думал: в какой-нибудь лагерь. А может быть, вообще ничего не думал. Потом пришел приказ: «Стрелять». Мы перестреляли всех до одного — женщин, детей, стариков.
— Это бывало, — сказал Циллих.
— В том-то и все дело… Это было только начало… Потом не раз… Почему я стрелял? В детей… Понимаешь? Почему я это делал?
— Яснее ясного. Получен приказ, и все.
— Вот именно. Почему я подчинялся? Почему я исполнял такие приказы?
— Я что-то не понимаю! А что тебе оставалось делать?
— Почему я перестал думать?.. Прицелившись, я стрелял. Почему я не прислушивался к приказу свыше? Его не было или я был глух?
— Это какой такой приказ свыше? — спросил Циллих. — В то время не могло быть противоречивых приказов. Твой лейтенант получал приказ свыше. А он вами командовал.
— Ты что, не понимаешь, о чем я говорю?.. Истинный, внутренний приказ… Голос совести, который никогда не заглохнет ни в тебе, ни во мне… Сам знаешь.
— Знаю, знаю… Когда я был ранен, довольно тяжело, заметь, осколком гранаты, я все это пережил… Внутренний голос. Он появляется вместе с жаром. А как только выздоравливаешь, тут же исчезает… Я думаю, ты просто вымотался… Ты был ранен?.. Тебе лучше всего сейчас поспать.
Молодой человек посмотрел на Циллиха, и взгляд его был полон удивления и сочувствия. Однако он послушно лег. Циллиху этот взгляд не понравился — он его не понял.
На следующее утро, как Циллих и предполагал, молодой человек успокоился. Но, к великой досаде Циллиха, двери церкви оказались запертыми. Открытой была лишь боковая дверца, но вела она в запущенный садик, где буйно разросшиеся плющ, шиповник и вьюнки густо опутали осколки артиллерийских снарядов, ржавые трубы и какую-то утварь из разбомбленного домика пономаря. Циллих в ужасе отпрянул — снаружи у косяка двери стоял солдат. Он стоял, широко расставив ноги, и показался Циллиху гигантом, хотя на самом деле был не выше его самого. Циллих от страха съежился в комок, лицо его исказилось: одна бровь поползла вверх, углы рта опустились, огромные ноздри сжались, а своими глазами-бусинками он испуганно впился в широкое, бесстрастное лицо солдата. Солдат внимательно оглядывал одного за другим всех выходящих из церкви, сверяясь с бумагой, которую держал в руке. Напротив него, у другого косяка, стоял другой солдат, худощавый, с длинным тонким носом, и проверял документы. Так как у Циллиха ничего при себе не было, он протянул солдату удостоверение рабочего с песчаного карьера. Деревня Эрб, округ Вейнгейм. Взгляд широколицего солдата остановился на лице Циллиха, тот скользнул по нему быстрым взглядом птичьих глаз. Странные поросячьи уши этого типа, несомненно, могли быть особой приметой, но в перечислении особых примет военных преступников такой не значилось. Мокрый как мышь от холодного пота, Циллих вышел на площадь. Никогда еще он не переживал такого страха.
Стоит ли вообще оставшаяся жизнь такого страха? Подобные минуты ему, вероятно, еще сто раз предстоит пережить. Как мал мир! Прежде ему казалось, его родине нет границ, она разрасталась от одного дыхания, пядь за пядью поглощала она весь земной шар. И вдруг она невероятно съежилась — как он сам только что: большая, пыльная, заваленная обломками площадь, а над ней колоколом небо, будто стеклянный колпак над сыром — кружишься здесь, как комар. Его взгляд упал на крест, намалеванный на противоположной стене, широкий крест. Он направился к нему. Это был американский пункт первой помощи или аптека, пережившая войну. Он жалобно попросил кусок пластыря. Девушка приветливо спросила его, где ему надо сделать перевязку. Он отказался от ее услуг, выбежал на улицу и нырнул в первую подворотню. Подняв голову, он увидел, что лестница никуда не вела — самого дома не было. Утреннее солнце, круглое и желтое, висело над ним как привязной аэростат без экипажа. В небе никто за ним не следил. Он оторвал от пластыря два куска и прилепил отвернутые мочки ушей к голове. Так тридцать лет назад сделала однажды его мать, когда он с ревом прибежал из школы, потому что его дразнили мальчишки. Потом он растрепал волосы и прикрыл ими уши.
Понемногу он взял себя в руки; быстро шагая, он выбрался из города и очутился в предместье деревенского вида, обступающем городское кольцо, будто зубцы пирога, испеченного в форме, где посередке пустота. Он был растерян. Быть может, город Эрбенфельд находится всего в нескольких часах ходу, быть может, до него надо идти день. Он сам точно не знал, почему Эрбенфельд его больше привлекает, чем Браунсфельд. Он знал только, что у него не хватит духа искать в Браунсфельде работу.
До чего же ненадежен оказался народ, который так воспевали! В его среде он ведь должен был бы себя чувствовать в такой же безопасности, как дитя на коленях родной матери. Вместо единения нации одно дерьмо. Схватят человека на глазах у всех, и никто себе и в ус не дует. Годами трудились они, себя не жалея, чтобы выловить всех негодяев, руки себе о них поотбили, день и ночь караулили, чтобы ни один не сбежал. А где благодарность? Иностранцы хозяйничают в стране, как будто так и надо. Как говорят, чей хлеб жру, тех и песни пою.
Взгляд его упал на старуху, которая тащила мешок. Ему показалось, что он уже видел этот жалкий пучок волос, ржавый, как у всех рыжих, когда они седеют.
Он подошел к ней поближе. В нем снова пробудился дух жизни. А вместе с ним и разум, которым природа наделила это тяжеловесное тело. А разум у него был, — бессмысленно хитрый, бесцельно находчивый разум. Благодаря ему он и был таким, каким был. Жил без цели, без смысла, разумом кошки.
— Доброе утро, мамаша, — обратился он к старухе. — Вчерашняя проповедь прямо сердце перевернула. Ваш священник берет за живое, тут ничего не скажешь.
Старуха окинула его беспокойным взглядом, какой бывает у людей, тронувшихся в уме. Циллих остановился и пристально посмотрел на нее. Она тоже остановилась, словно пригвожденная его колючими глазами-бусинками.
— Господин Зейц… — начала она.
— Он здесь новый?
Она медленно повернула голову влево и сказала:
— Нет, это наш старый священник. Он сидел в концентрационном лагере за то, что отслужил заупокойную службу по мальчикам из нашего города, убитым нацистами.
Циллих отвел глаза. Старуха как-то странно мотала головой.
— Мамаша, давай я помогу тебе донести мешок.
Люди смотрели им вслед. «Авось прибьюсь к их дому», — думал Циллих. А старуха бубнила свое: