У архимандрита Тризны тряслись руки. В глубине души он последними словами поносил митрополита за чрезмерную злобность и неосмотрительность. Но немало удивлен был Тризна, а тем более сам Коссов, услыхав тихие, спокойные слова Хмельницкого, в которых звучали насмешка и презрение:
— Напомню вам, святые отцы, слова мудрые: обида теряет свою силу, если ее презирают, и вселяет веру в себя, если из-за нее гневаются.
Смерил холодными глазами Коссова и Тризну и сказал отчетливо:
— Я презираю вас, паны шляхтичи. Презираю.
Поднялся, сделал шаг к креслу Коссова, Тот поднял руку, как бы желая защититься.
— Не бойся, — засмеялся Хмельницкий, — руки пачкать не стану. Говоришь, продался? Нет! Народ наш, славный и мужественный, с русским братом воссоединил, дабы едины были мы на веки вечные. Знаю, тебе это не по нраву, не с руки. От присяги Москве ты не случайно откручивался. Спишь и видишь унию. Не будет так. Не будет! А что королем и султаном меня коришь, о том ведай: ради счастья края нашего, ради воли его, если понадобится, и и с сатаной из одного кубка пить стану… Думал, в тебе хоть кроха веры есть. Нету!.. Не пан-отец ты, Коссов, а пан шляхтич и вероотступник. Той же кости, что и Ерема Вишневецкий. Казалось бы, одному богу молимся с тобой, а разное просим у него для людей. Ты ярма людям просишь, а я — воли! Пути у нас разные.
Хмельницкий замолчал. Стоял над Коссовым, высокий, широкоплечий, глядел на митрополита сверху вниз, точно раздумывая, что предпринять, и, как бы одолев искушение, сказал погодя:
— Мое повеление тебе — с ляхами да иезуитами игрушки брось. Обожжешься. Своим епископам да игуменам головы не смущай. Супротив войска да людей русских паутину не тки. А иначе будешь поступать — вини себя и своих советников в белых сутанах. На том прощай.
Повернулся и пошел к дверям неторопливым шагом, рассыпая звон серебряных шпор, приминая коваными каблуками красных сафьяновых сапог драгоценный персидский ковер.
Не оборачиваясь, хлопнул дверью.
Жалобно зазвенело венецианское стекло в высоких окнах митрополичьих покоев.
— Антихрист! Истинно антихрист! Боже, ниспошли смерть лютую на голову его, адские муки на весь род, сократи век ему!
Одним духом выговорил все это Коссов, молитвенно вознеся руки к голубому потолку, с которого на золотых цепях свисала люстра дутого стекла.
— Аминь! — прохрипел Тризна, осеняя себя крестом.
…Хмельницкий прямо сидел в седле. Иноходец высоко выносил копыта, рубил подковами утоптанный шлях. На некотором расстоянии от гетмана ехали казаки. Люди останавливались, присматривались и узнавали гетмана. А он ехал не торопясь. После воздуха митрополичьих покоев, насыщенного запахами сухих трав и ладана, хотелось подышать степным низовцем, чтобы выветрился поповский дух, чтобы чернорясникамн и не пахло…
Не поехал в магистратский дом, где ожидали его к обеду полковники Яненко и Мужиловский, а свернул на Подол.
У Софийских ворот стояла толпа селян в серых свитках. Увидав Хмельницкого и узнав его, посполитые поснимали шапки. Он тоже снял шапку, поклонился. Баба в пестром очинке всплеснула руками, охнула счастливо:
— Господи, гетман нам кланяются…
Мужики засмеялись.
— К митрополиту в гости? — спросил их Хмельницкий, чуть придержав коня.
Откликнулся низенький, прижимая вытертую шапку к груди:
— Сказывают, вечерню сам святой отец его преосвященство править будет…
Чуть не сорвалось с языка: «Лучше в шинок ступайте. Зачем брехуна слушать…» Дал коню шпоры и погнал в галоп, подальше от греха.
На Подоле ветер плеснул в лицо запахом рыбы, шумом и гомоном взбаламученного людского моря, криками торговцев, перезвоном железа — у самой дороги голые по пояс кузнецы вызванивали по наковальням пудовыми молотами, точно в цурки-палки играли. Горны обдавали жаром. Летели над головами искры.
Хмельницкий отпустил поводья и, окруженный свитой, поехал вдоль берега. Народ расступался, неторопливо давая дорогу. Есаулу Лученку то и дело приходилось покрикивать:
— Берегись!
Хмельницкий зорким глазом схватывал людскую толпу, коз и лошадей, стада овец за загородками, ряды рундуков, дивчат и баб возле них, высокие, снежно-белые чалмы и пестрые халаты восточных купцов, проворных цыган, вертящихся в толпе, и дальше, за шумным, волнующимся морем людей, на синих водах Днепра, длинные челны и струги.
Краснорожий парубок с коробом через плечо орал как недорезанный:
— Пампушки с чесноком! Кушайте, добрые люди, угощайтесь! На грош — одна, пара — три гроша!
Какой-то дядько в черной смушковой шапке, сбитой набекрень, погрозил ему кулаком.
— Я тебе дам — три гроша пара. В носу зачешется!
Баба в вышитой безрукавке приговаривала монотонно, как молитву:
— Вареники с вишнями, вареники с вишнями, еще и в сметане… Берите, люди добрые, берите, рыцари…
И, перекрывая ее монотонный голос, доносился басовитый возглас:
— Учу, как из мушкета первым выстрелом иезуиту в самое его гадючье сердце попадать!
Перед доской, на которой был намалеван лысый монах-иезуит, стоял коренастый человек с мушкетом в руке, а вокруг него толпились казаки и мещане.
— Кресты из святой земли! Наденешь на шею — все хворобы, все беды пропадут, как сои дурной! — обещал монах в убогой скуфейке, размахивая связкой крестиков над головой.
— Благовония, какими сама королева свейская умащается! Берите, дивчата, дешево отдам! — зазывал торговец в долгополой чумарке, рябой, с плоским лицом.
Ржали лошади. Ревели волы. Лаяли у возов привязанные к колесам собаки. Пригибаясь до земли под тяжестью связанных веревкой мешков, шагали, кряхтя, носильщики, прокладывая себе дорогу в толпе бранью и проклятьями.
Среди арб и телег поблескивали на солнце новенькие, выкрашенные в красный и синий цвет, панские колымаги и рыдваны на высоких колесах. Пани в кунтушиках с меховыми отворотами, подбирая юбки, отделанные понизу шелком, мелко стучали сапожками.
Хмельницкий вздохнул и выехал из этого пекла. Задержался взглядом на синей дали, где светло-зеленая степь сливалась с небом. Где-то там, на западных землях, шли в это время бои, брали приступом крепости казаки, гремели пушки, падали со стен обваренные смолой воины… Где-то там размахивал булавой Золотаренко…
А всего неделю назад и он сам обок с воеводой Шереметевым под Уманью гнал разгоряченного коня, стоял, склонясь, над замученными Галайдой и Лазневым в шатре Станислава Потоцкого. Но жизнь шла своим чередом, люди жили своим делом, своей заботой, и хотя было в этом нечто не совсем понятное ему, даже как бы обидное, но в то же время возникала радость: «Когда бы еще так могло быть? Вот она, та самая уверенность, вера в свои силы, вера в себя, вера в свободу края родного! Это все теперь почувствовали — и чернь, и казаки, и шляхта православная… Переяслав это дал! А вот митрополиту Сильвестру Коссову и всем иже с ним такое не по сердцу».
Уже поворотил коня, собираясь ехать назад, по задержался, увидав над приземистой хаткой с двумя подслеповатыми слюдяными оконцами доску с надписью: «Путник! Войди сюда и отряси заботу с души своей». А чуть пониже тою же рукой было начертано по-латыни: «Hiс habitat felicitas» («Здесь живет счастье»). Хмельницкий улыбнулся. Долго не раздумывая, слез с коня, кинул поводья казаку и сказал Лученку:
— А ну-ка, есаул, зайдем да поглядим, где счастье живет…
На миг подумал: вот как просто! А сколько людей мучаются, страдают и умирают, так и не увидав этого счастья! А оно вон где, здесь, на Подоле, у них под боком живет!
Нагнув голову, едва протиснул свои широкие плечи в узенькую дверь. Толкнул ее ногой. В корчме было чадно. В углу на помосте сидели музыканты. Скрипка, бубен и цимбалы. За прилавком хозяйка расставляла на подносе чарки, медведики, куманцы, графины. Пахло жареной колбасой, чесноком, защекотало в носу от запаха питьевого меда.
Сел с Лученком за стол. Шапку положил рядом на скамью. «Без нее не так быстро узнают», — сказал сам себе. На них и в самом деле не обращали внимания. Дивчина с нитками монист и дукатов на шее, в вышитой сорочке, оправленной в исподницу, протопала сапожками к столу и, поклонясь, певуче спросила, что панам угодно. Получив ответ, не замедлила поставить перед Хмельницким и есаулом куманец меду и две чарки.
Лучепко озирался по сторонам. В корчме было несколько казаков, пели они неразборчиво, нестройными голосами. Немного подальше, у стены, сидели двое эфиопов в чалмах, а за ними с десяток селян; рядом с музыкантами двое монахов что-то рассказывали друг другу, стуча себя в грудь. Лученку такое общество не очень пришлось по душе. Другое дело, кабы один был, а то…
Хмельницкий попивал медок. Расстегнул кунтуш, рубаху. Оперся локтями о стол, прислушался к гомону. Невольно подумал: вот зашел он сюда, сразу видно — не простой человек, вроде бы пан, а никто и внимания не обратил. Однако Хмельницкий ошибся.