Как, бедняга, изменился! Кто близко знал знаменитого журавлинца, кто, бывало, любовался его гвардейской выправкой и его пышными усами, кто завидовал его неиссякаемой энергии и его веселому нраву, тот теперь, глядя на этого постаревшего, с обвислыми усищами человека, на его поникшую голову без картуза, ни за что не признал бы в нем Ивана Лукича. Что с ним стряслось? Откуда сразу подкралась старость? В чуприне так прочно залегла белая поземка, что уже никаким ветром ее оттуда не выдуть и никаким теплом не растопить. Ноги в побитых, бурых от грязи сапогах стояли раскоряченно. Или побаивался, что вот иссякнут силы и он свалится рядом с мотоциклом? Глаза хмельные, безулыбчивые, и глядел он на дороги, что расходились от него во все стороны, строгим взглядом, глядел и не знал, какая из них самая лучшая. Повернулся, посмотрел на ту, что надвое располосовала зеленя, — нет, не она: по ней не пройдешь; поглядел на другую, на третью, покосился и на четвертую, — нет, не та… А где она, где та, настоящая, по которой ему надо ехать? Неужели у себя, на своих полях, заблудился?
Поднял руку, как будто поманил меня к себе, и спросил: «Ну, что, умчался бунтарь? На «Волге» улетел? Это я приказал Ксении, чтоб с шиком отвезла… И люди, говоришь, были, пришли проводить?.. Так, так, уехал… Обошлись без меня. А я вот или заболел, или чегось сильно душою приморился и стою тут… Все думку разгадываю: как мне теперь жить? Подскажи, добрый человек. И бегунок мой просит, чтоб я его тут не оставлял, а поднял и оседлал. Но у меня, веришь, нет силы, в глазах помутнело, и я гляжу на дорогу, а ничего не вижу. Вот какая со мной приключилась штуковина… Может, я лишнее выпил и оттого очи мои затуманились?.. Так нет, я и раньше выпивал, а такого со мной не бывало… Вот Васюту свою еще вижу. Хоть она и далеко, а вижу. Не вернулась Васюта, даже весточки не шлет. Тоже обошлась без меня… Видно, и родной жене стал я чужим. Два сына покинули. Иван взбаламутил душу, нагрубил, и уже нет его. И Алеша той стежкой идет, тоже в критику кидается. Не так, не по его методе, вишь, овцу разводим, не такую шерсть берем, и тоже батька клянет… Гриша, верно, тут, в Журавлях. Но что с него? Чужой мне Гриша да и заламывает не в ту сторону, как тот норовистый бык в борозде. Да и Гришке я не нужен… Советуешь пойти к Якову? Побеседовать с ним: ведь парторг. Был, беседовал — не понимает меня парторг. Советует встрепенуться. Чудак Яков, не понимает, что я не птица. У меня крыльев нет… Может, были, а теперь нет. Вот беда! То птица, ей хорошо, чуть что — встрепенулась и полетела. Вольная! А я живой человек. Я доказывал Якову, что остался один-одинешенек, что люди пошли без меня, а он: встрепенись — и все! Но даже так рассудить: допустим, у меня выросли б крылья, а для кого мне зараз встрепыхаться? Для себя — не надо, хватит с меня… А Яков свое: как для кого? А для людей. Люди-то с тобой, они были и есть рядом, и никуда они не ушли, потому как они местные… Где они, люди? Не вижу… Ивана провожали, а обо мне и не вспомнили. Так что я и не знаю, куда мне теперь податься… Постой, постой! Вспомнил! — В тусклых, неласковых глазах его затеплился огонек надежды. Он нагнулся и поставил мотоцикл на колеса. — Поеду к Скуратову! Степан — друг, он и выручит и подаст верный совет… Просто удивительно, чего ради я стою в степи…»
XXV
…Ночью, побывав у Скуратова, Иван Лукич возвращался в Журавли. Вдруг полил дождь. Стена воды встала и преградила путь. Всю дорогу будто кто бил из брандспойта по спине Ивана Лукича, по склоненным к рулю плечам. Косые холодные струи то хлестали лицо, то пробивались за воротник, и Иван Лукич чувствовал, как к пояснице стекала вода. Одинокая фара пронизывала взвихренную, страшно толстую стену, падала на дорогу и жарким пламенем поджигала калюжины.
Наконец Иван Лукич подрулил к калитке своего дома и, опираясь ногами о скользкую землю, вкатил машину в темный, шумящий дождем двор. Фара выхватила из тьмы, густо прошитой косыми, сверкающими нитями, черный угол дома. Жестяная труба не вмещала поток, и он с шумом выплескивался через край и заливал часть окна. Иван Лукич прислонил мотоцикл к стене и выключил свет. Темень сомкнулась и поглотила все. Не было видно ни крыльца, ни стены рядом, и только слышался тягучий, как от водопада, шум… Скользя и хватая руками мокрую стену, Иван Лукич добрался до крыльца, по ступенькам которого текли ручьи, постоял, отдышался и пошел в дом.
Зажег свет, зашел на кухню и с удивлением, как человек, который заблудился и попал в чужое жилье, посмотрел на немытую посуду, им же еще позавчера оставленную на столе. Взял кусочек твердого, как сухарь, хлеба, положил в рот и стал жевать, а с обвислых усов стекали, как слезинки, капельки. Полотенцем вытирал голову, лицо, усы Так, с полотенцем в руке, и побрел по комнатам. Думал, что найдет в доме хоть одну живую душу, и не нашел. Отворил дверь — на него повеяло затхлостью. Под ногами прошмыгнула одичавшая кошка. Над головой все так же тягуче и тревожно билась о жесть крыши вода.
Иван Лукич не спеша переходил из комнаты в комнату, а сапоги издавали противный, чавкающий звук, будто он брел по луже и чавканье это говорило: ну, чего ходишь, Иван Лукич, чего топчешься, сядь и отдохни. Поглядывая на мокрые следы, Иван Лукич снял пиджак. Удивился: оказывается, и свитер и рубашка промокли. Хотел и их снять, но вспомнил, что у него не было чистой рубашки… Стоял и держал пиджак за воротник. Сколько же в нем собралось влаги, если он такой тяжелый? Потускнели под дождем и звезда и депутатский знак… Иван Лукич присел на диван. Полотенцем старательно протер эмаль и золото, подул на знаки теплом изо рта и еще раз протер. Повесил пиджак на спинку стула, вынул из кармана зажигалку и промокшую пачку «Казбека». Закурил и задумался. И почему-то увидел себя с чернильницами в руках, услышал даже, как они ударились о стекло и как стекло треснуло. «На словах, на виду у людей ты человек передовой, — лезли в голову слова Ивана. — Как могло случиться, отец, что ты оглох и ослеп?..»
Не хотелось думать ни об Иване, ни о том, что случилось в кабинете, и он начал стаскивать сапоги. Расстелил на полу, чтобы быстрее просохли, мокрые и грязные портянки. Чувствуя зябкую дрожь в теле, взобрался с ногами на диван. Хотел так, с поджатыми ногами, согреться и вздремнуть и не смог. Как только глаза закрылись, умолк шум на крыше, а Иван Лукич уже был у Скуратова. Видел невеселое лицо, колючий, сердитый взгляд и явственно слышал его голос:
— Тебя, Иван, совесть мучает… Погордился перед сыном, а теперь не знаешь, куда себя деть. Водку хлещешь! Ох, смотри, Иван, пока будешь ныть да выпивать, сосед Игнатенков тебя обгонит!
— Как так обгонит?
— Да, обгонит… Илья Васильевич следом за Иваном отправился в Москву. Перед отъездом был у меня. Сказал, что без архитектора не вернется. Вот и рассуди. Может так случиться, что твой сын прибудет в Ново-Троицкое с проектом новых Журавлей. — Обнял Ивана Лукича, посмотрел ему в глаза. — Не злись, Иван, и не вешай голову… Тебе такое не к лицу… Помнишь, разводил теорию о потолке? У Ильи Игнатенкова, выходит, потолок малость повыше?
— Намекаешь, Степан, чтоб уступил место?
— Зачем уступать? Нельзя уступать. Когда ты отказался от проекта новых Журавлей, Закамышный звонил и настаивал применить к тебе силу… Но известно, насильно мил не будешь… Помнишь, когда Иван Лукич Книга объявил войну бедности? Дело это для него было милым, желанным, и «Гвардеец» быстро встал на ноги… А новые Журавли этому же Ивану Лукичу не желанны… Вот где твоя беда!
Иван Лукич отстранил руку Скуратова, отошел от стола.
— Чего ты от меня хочешь, Степан? Говори!
— Сегодня ничего не хочу, — ответил Скуратов. — Поезжай домой, отоспись. Завтра, когда голова посвежеет, приезжай — побеседуем…
XXVI
Иван Лукич опустил ноги на холодный пол и прислушался. Дождь и ветер все так же били, рвали крышу, и жесть то стонала и охала, то гремела так, будто на нее свалили мелкую гальку. «В такую непогоду хорошо водку пить». И как только Иван Лукич сказал об этом, его потянуло к низенькому шкафчику, что незаметно примостился в углу. Шлепая босыми ногами по холодному паркету, Иван Лукич подошел к шкафчику и вынул из него графинчик. Улыбнулся горестно, ладонью расправил усы и присосался к горлышку. Пил без передышки, как человек, изнуренный жаждой, пьет воду. Отдышался и, чувствуя, что ему сразу стало теплее, поплелся в ту большую комнату, которую еще не так давно именовали архитектурной мастерской.
Комната выглядела, как заброшенный, никому не нужный сарай. На опустевших столах и на полу валялись какие-то исчерченные и изорванные бумаги, огрызки карандашей, смятые тюбики от краски, пустые бутылочки из-под клея. Под ноги подвернулся кусок ватмана. Иван Лукич поднял его и долго смотрел на черновые наброски двухэтажного дома с двумя крылечками — для двух семей. Нижняя часть, как раз в том месте, где лепились крылечки, была разорвана и испачкана тушью. Иван Лукич положил чертеж на стол, пригладил его ладонью. И в воображении вдруг под: нялся совершенно готовый — въезжай и живи — дом с широкими и светлыми окнами, глядящими на улицу; и будто с одного крылечка сошел Игнат Антонов, а с другого — Антон Игнатов. Кумовья сняли картузы, разом поклонились и сказали: «Спасибо тебе, Иван Лукич! Вызволил стариков из беды… Это же не домишко, а одно сплошное удобство. И не живем мы тут, Иван Лукич, а царствуем… Заходи до нас в гости, не стесняйся…»