— Профессор, учитель молодёжи, наставник юных душ, вы гнали своих учеников на смерть, на увечья, Норма Фриз! Вы называли это благословением, мать двоих детей! Вы благословили своих сыновей на подвиг, так вы называли то преступление, которое им предписали — идти и убивать таких же юношей, как они сами! Один из ваших сыновей, прекрасный мальчик Пётр Фриз гниёт сейчас в смрадной яме, где сотни разорванных тел так смешались, что только головы можно отделить одну от другой, не ноги, не руки, не распавшиеся рёбра. За что вы судили своему ребёнку такую страшную участь? Для чего вы столько лет холили своего Петра, доброго и нежного, ответьте мне, Норма Фриз! Для того, чтобы одна молния импульсатора, один заряд вибратора превратили его стройное тело в месиво кровоточащих тканей, в бесформенный мешок костей, над которым ещё какую-то секунду возносилась последняя частица его живого существа, последний отчаянный вопль: «Мама! Мама!»
Норма Фриз закрыла лицо руками, холёные пальцы до крови впились в лоб и щёки. Она простонала:
— Пожалейте! Молю вас, пожалейте!
— Жалеть вас? — с негодованием переспросил Гамов. — Жалеть женщину, которая собственных детей не пожалела? Не вижу для этого оснований, профессор Норма Фриз! Вас надо наказывать и мучить. А не жалеть! И все ваши страдания будут, знайте это, несравнимо меньше мук ваших детей, мук, вызванных вашими преступными словами о подвигах на поле брани. Нет, вы неспособны понять меру своего падения, мать-изменница! Наказать бы вас единственным наказанием, какое может сравниться с вашей виной, — вызвать вашего второго сына Армана из лагеря военнопленных и казнить его перед вами, на ваших глазах, чтобы вы во всей силе почувствовали, что такое война, которую восхваляли в своей прошлогодней речи в Академии, чтобы вы, уже не профессор, просто мать, услышали предсмертный крик Армана: «Мама, мама, пожалей меня!»
Норма Фриз протянула к Гамову руки, отчаянно выкрикнула:
— Вы не сделаете этого! Не сделаете!
— Не сделаю? Вы уверены в этом? — Гамов уже не играл заранее обдуманный спектакль, а реально жил порождённой им сценой укора и обвинений. Я содрогнулся, я вдруг понял, что Гамов и впрямь может исполнить всё, чем грозит жалкой группке испуганных женщин. — А почему бы мне не сделать? Арман — ваш сын, самое дорогое вам существо в мире, и вы лживой, преступной речью послали его на гибель, его и другого вашего сына, уже погибшего Петра, назвав их горькую участь подвигом. А для меня ваши сыновья — враги, явившиеся в мою страну с оружием губить моих собственных детей, тысячи, сотни тысяч дорогих мне детей. Месть вашему сыну — акт спасения моих парней. Как же мне отказаться от мести, в которой хоть крохотное, но реальное зерно вызволения моих сыновей? Казнить вашего Армана, сделать его навеки безвредным для моих юношей, и одновременно наказать вас, чтобы всем матерям стала со всей жестокостью ясна преступность восхваления воинских подвигов — разве это не справедливое действие политика, восстанавливающего справедливость в нашем извращённом мире?
Каждое его слово било как обухом — оглушало, путало мысли, терзало сердце каждой из двух десятков женщин, рассевшихся за нашим правительственным столом. И как я сейчас понимаю, сила этих слов была даже не так в содержании обвинений, как в том, что меньше всего женщины готовились их услышать. В конце концов, ни одной новой мысли Гамов не высказал. Десятки раз он твердил в своих речах о преступности современной войны, блестяще обосновал свою концепцию справедливости в споре с философом Орестом Бибером, всё это было широко распространено газетами и стерео. Но если не было нового, то было неожиданное — и оно поразило не только женщин из Администрации Помощи, но и нас, помощников Гамова. Женщины надеялись в ответ на благодарности за великодушие услышать признание того, что их Администрация Помощи — самое благородное, самое милосердное, самое человечное действие из всех, ныне совершаемых в воюющем мире. Вероятно, Гамов так бы и поступил, если бы не увидел в них не авторитетных деятельниц общественного движения, им же к свету вызванного, а обычных женщин, просто женщин. И, обрушив на их головы обвинения в предательстве своих детей и мужей, не обратился поверх их казнимых голов ко всем женщинам мира с теми же злыми, горячими обвинениями. Великая задача — поднять половину человечества, женщин, против воинственности второй половины, мужчин, — отменила другую, маленькую, тоже справедливую задачку — поблагодарить группку женщин за их немалые усилия по оказанию посильной помощи военнопленным. Это было в духе Гамова — пренебречь маленькой справедливостью, если она противоречила справедливости высшей и большей. И уже по этому одному поступки Гамова представали столь парадоксальными в мире, где жили мелкими делами, мыслили мелкими мыслями, ставили себе только мелкие цели.
А бледная Норма Фриз всё так же протягивала руки к Гамову и молила рыдающим голосом:
— Диктатор, пощадите моего последнего сына! Я так раскаиваюсь, я так раскаиваюсь!
Теперь мы видели, как он тщательно готовился к беседе с женщинами из Администрации Помощи. Павел Прищепа доставил ему опись жизни каждой гостьи — и он называл их по имени, знал имена их детей и мужей, их занятия, их влечения. И словно вычитывая факты жизни в глазах и лицах, называл важные и малозначительные события — и каждое вдруг становилось как бы прозрением, как бы внезапно открывшимся почти мистическим постижением тайны существования. Он называл обычные факты, естественные в каждой жизни. «Вспомните, как вы ждали рождения сына, как оно трудно, как бесконечно трудно шло, как вы сами чуть не умерли, помните? Для чего вы так мучились — чтобы всё кончилось для него общей могилой?» И молоденькой женщине: «А ваш жених Павел, ваш нежный Павел, как вы радовались его лейтенантским погонам, гордились его служебными удачами — неужели лишь для того, чтобы он сейчас погибал от ран, от тоски, от жестокого недоедания?» И эти стандартные события звучали откровениями — те, к кому он обращался, отвечали на них тихими слезами либо громким плачем. Как умелый дирижёр, командующий любым музыкантом в своём оркестре, он расковывал в каждой душу, плач и крики становились естественней спокойных слов. Было что-то магнетическое в каждом его шаге от одной женщины к другой, в каждом его гневном слове — и только бурный выплеск раскованных страстей мог стать единственным ответом. Потом беседу с женщинами в правительственном зале Константин Фагуста презрительно объявил сеансом массового психоза. И многие соглашались. Но я не соглашусь. Даже скучный Пимен Георгиу в своей газете верней уловил суть совершавшегося на наших глазах действия. «Сокровенное слияние диктатора с собеседницами!» — так он назвал встречу Гамова с женщинами из Кортезии. И это был тот редкий случай, когда высокопарность являлась точным изображением фактов.
Операторы Омара Исиро трудились усердно. И вскоре мы узнали, что «сеанс массового психоза» стал воистину массовым. Тысячи женщин и у нас, и в Кортезии, и в других воюющих странах так же вскрикивали перед стереовизорами, так же начинали рыдать, так же отчаянно сжимали руки, как и те двадцать в зале.
Эффект, которого добивался Гамов, был достигнут ещё до того, как он закончил обходить стол и порождать у очередной собеседницы бессвязные оправдания и моления, заливаемые слезами.
Но Гамов целил дальше того, что мы поначалу увидели. Он бил по не обнаруженной нами цели. Он воротился к своему столу. Женщины утирали слёзы. Он молча смотрел на них, сумрачно ожидая, что они будут говорить теперь. Снова поднялась Норма Фриз. Она уже справилась с нервами, она была всё же женщиной сильной воли.
— Диктатор, мы выслушали тяжкие обвинения. У меня нет сил опровергать их, нет возможности оправдаться. Но нам надо знать, что должны и что можем делать. Администрация Помощи военнопленным возникла по вашему слову. Условия помощи показались многим такими жестокими, что наш президент отказался их принять. Мы пошли против своего президента. Собрана масса продовольствия и одежды, загружаются океанские суда… Неужели все наши старания — впустую?..
Гамов выдержал достаточно зловещую паузу, чтобы она поразила и тех, кто находился в зале, и тех, кто сидел перед стереовизором. Совершившиеся уже неожиданности грозно предупреждали о возможности новых. Даже мне показалось, что Гамов может поднять руку на план Готлиба Бара. Но он сказал:
— Понимаю ваши сомнения, Норма Фриз. Для человечества было бы лучше, если бы я отказался от своих предложений…
— Отказаться от помощи голодающим военнопленным? Лишить ваших собственных детей и раненых того продовольствия, которое вы оговорили для себя? И это лучше для всего человечества?
Если раньше женщина и мать Норма Фриз ответила отчаянием на обвинения в предательстве своих детей, то сейчас ответа требовал учёный, старающийся понять смысл дела, а не отвечать эмоциями на эмоцию. Она доискивалась логики в планах Гамова. Но в этой области он был сильней, чем она.