Нельзя не уважать энергию, с отчаянием и злостью вложенную в работы. Конечно, всякий, не только он, платит жизнью, естеством, плотью и кровью. Но ведь у других-то посмотреть не на что. А тут — такая энергия! Энергия направлена не на драку, не на воровство, не на баб, не на преступления. Но энергия, направленная на открытие, на обогащение души человека, для его блага… ведь это же хорошо!
Есть люди, у которых ум работает, как по линейке. Такой человек более или менее знает, что, куда, откуда и зачем, и с какой стати, и даже в некоторой степени почему. То есть он может немножко взять отсюда, немножко оттуда, и все будет в порядке. Он будет вовремя уходить, когда не нужно задерживаться. Будет говорить то, что нужно в данный момент, а чего не нужно, не станет говорить. И дружить будет с теми людьми, которые ему нужны, то есть небескорыстно. Все будет у него в порядке, да и только. Да порядок-то в один день может развалиться к чертовой матери. Как у бывших «больших» людей, взять, к примеру, какого-нибудь государственного деятеля, который провалился в тартарары. Так вот у них может быть некоторый порядок. Но великое, удивительное разве можно сделать по линейке? Порыв, хорошая голова, пылающее сердце нужны. В таком деле бесполезно работать по линейке, тем более если хочешь быть художником, показать людям новое, красоту…
Он, по сути дела, без пощады выворотил наизнанку человека, выпотрошил его, лишил лица. Понравилось ему лишать человека всяких иллюзий по поводу самого себя…
Хоть отбавляй злости в лаконичной изысканной форме. Нарочно! Чтобы зрители, привыкшие искать симпатии к себе, с отвращением отворачивались…
Ишь ты, гений, разложил человека на части — собери его теперь, попробуй, пощади. Природа создала человека в целости как самообразующуюся систему. А тут конец всему…
Впрочем, по-моему, в искусстве дойти до конца, до самого края — не страшно. Именно в искусстве всегда можно начать все сначала…
Пока свежо, в первый раз, — интересно. Безобразие, если подобным заполонят. А обычно так водится.
В длительное мирное время появилось на свете много художников. А когда художников СЛИШКОМ много, они затаптывают друг друга, подражанием буквально превращают в ничто. А СЛИШКОМ много идей и мировоззрений делаются мусором. Вот почему главным критерием времени было — делать ни на что не похоже. Мало кому удавалось, потому что очень трудно. В погоне за своеобразием обычно забывали об органике средств выражения — чего попало и как попало громоздили.
— Не опасайся говорить мне, что думаешь, старик. Мне не надо похвал, они меня не прельщают, но я хотел бы избавиться от недостатков, — говорит он, глядя мне прямо в глаза.
Но я опасался. Во-первых, он не заслуживал беспощадного мнения. Я уважал его могучий темперамент, его битвы со временем и с людьми.
— Ты сам все про себя знаешь, — сказал наконец я.
— Ты уходишь от разговора… Скажи мне, что плохо. Помоги мне! Как никогда прежде, я хочу учиться и совершенствоваться.
Противоречивые мысли бродили у меня в голове, в то время когда я бродил по его необъятной выставке.
Но язык у меня будто к небу прирос, не ворочался. Знал бы он, в каком трудном я сейчас положении, не стал бы приставать. Но ведь он обыкновенно прет.
— Старик, мы с тобой знакомы всю жизнь. Кто же еще мне скажет? Я тебе доверяю. Скажи, какие у меня недостатки.
Не хотел я ему говорить о пресловутых недостатках. Прямо не знал, что делать, как выйти из безвыходного положения. И за свое «не знаю» тоже себя презирал. Подумаешь, удивил — «не знаю», вечно никто ничего не знает или не хочет говорить…
И тогда он начал очередной свой монолог, будто читал навсегда выученное стихотворение. Он ведь и прежде разговаривал со мной монологами.
— Конечно, я грешен. В детстве обсикивал бабкино платье, регулярно, до двух с половиной лет. Ходил по карнизу пятого этажа, когда не хотел слушаться матери. Связывал хвосты собакам. Выдергивал перья у петухов. Смотрел в замочную скважину женской уборной. Стрелял в квартире из украденного автомата. Взорвал порох на балконе, сам не взорвался, но взрывной волной снесло полбалкона, стол улетел в коридор, от книжного шкафа остался пшик, и дверь на балкон исчезла, пропали кошка и старый кот.
Без всякой разумной цели пробил в полу дыру. И всякий раз, когда мать мыла пол, с нижнего этажа нас крыли матом.
Украл писсуар из уборной и продал соседу. Когда отец узнал, он сказал, что я деловой человек и мне будет в жизни легко.
Украл алюминиевый чайник и сделал из него самолет. Самолет кинул с крыши в толпу людей.
Сжег в печке отцовские штаны, клеенку со стола, ножки от стульев, на стульях стало невозможно сидеть. Сжег карту мира, свидетельство о браке отца и матери, бабушкин паспорт, дедушкин паспорт. Сжег в печке пластинки: арию Ленского, арию Канио, арию Фауста, арию мельника, арию Германна, арию Игоря, много дуэтов, пять вальсов. Пластинки горели здорово. Я прыгал вокруг и пел. Меня заперли дома в тот день. Родители уехали хоронить папину тещу. Вернувшись, они побили меня: я тискал в печку сундук, он никак не влезал в дверцу.
Разбил стекла в Доме ученых, в консерватории и в филармонии. Вбил гвоздь в стул учительницы. Свернул шею скульптуре в саду. Сикал с балкона на граждан. Одна женщина, взглянув вверх, сказала: «В таком возрасте и так велик!..»
Положил на спину многих женщин, замужних и незамужних, горячих южанок и нежных блондинок, спортсменов и балерин, фабричных работниц и официанток, лирических девочек и полных дам, представительных матерей и дочек, печальных вдов и бедных сирот, любивших меня и не любивших, знавших меня и не знавших, бежавших ко мне и от меня. Я их клал на кровать, на диван, на раскладушку и на тахту, на диван и на траву, на цветистое поле с маками, васильками, ромашками, кашками, колокольчиками, куриной слепотой и колючками.
Я скверно вел себя в обществе. Стоял задом к дамам. Громко разговаривал. Зевал, широко открывал рот. Сморкался на пол. Неприлично урчал животом. Перепортил уйму воздуха.
Спал, когда все работали, и работал, когда не спал.
Больше ел, чем работал. Когда ел, чавкал.
Никогда ничего не учил.
Беспрерывно хвалил свой несравненный ум.
И наконец, запорошил весь мир композициями, от которых у всех с души воротит.
— Молодец! — сказал я со смехом.
— Ты искренен? Правда? — громко засмеялся он и крепко пожал мне руку.
— Правда, — сказал я. — Правда. Ведь этого с тобой никогда больше не повторится!
Никогда больше с ним этого не повторится. Слава богу! Как жаль!..
БЫСТРЕЙ, БЫСТРЕЙ!
СЕРЕБРЯНЫЕ ТУФЛИ
Я свою подметку каждый день по утрам пришивал, а к вечеру она у меня отваливалась. Как сапожник пришивает подошвы, что они долго не отлетают? Этот вопрос меня тогда очень интересовал. И ходить-то я старался осторожно, чтобы подошва раньше времени не отлетала, а когда в футбол играли, стоял только и смотрел, до чего обидно! Но она все-таки отлетала, не дождавшись вечера, и хлопала как выстрел при ходьбе. Если издали видел знакомых, останавливался и стоял, чтобы, чего доброго, не заметили моей ужасной подошвы.
Пришло лето, я эти свои ботинки выкинул и шлепал босиком. Раз лето. Раз война. Нужда. Отец на фронте. Да мы, мальчишки, могли и без ботинок обойтись. В такое-то время! Только в школу босиком не полагалось. Да я и в школу приходил. Когда меня учитель спросил, неужели у меня нет каких-нибудь старых ботинок, чтобы в приличном виде явиться в школу, я ему ответил: «Нет, Александр Никифорович». Он пожал плечами и сказал: «Ну, раз нет, значит, нет». Так просто тогда было с этим делом!
И вдруг Васька в своих серебряных туфлях появился во дворе. Вот была картина! Самые настоящие долгоносики, остренькие, длинные носы, а блестят-то как! А как они скрипели! Васька Котов вышел в этих своих серебряных потрясающих туфлях, а я открыл рот и долго не мог закрыть его.
— Такие туфли носят только на балах и только в Аргентине, — сказал Васька. — Вовнутрь-то, вовнутрь посмотри!
Он снял туфлю, и я ошалело смотрел внутрь туфли на аргентинское клеймо. А Васька стоял на одной ноге, держась за мое плечо, важный и довольный.
Еще бы! Там, в далекой Аргентине, пляшут на балу аргентинцы в серебряных туфлях, а теперь в них будет ходить по нашим бакинским улицам Васька Котов.
Собрались ребята, охали и ахали и трогали руками серебро.
— Купили на толкучке, — рассказывал Васька. — Совершенно случайно. Абсолютно по дешевке достались, просто-напросто повезло…
Кто-то попросил померить, и Васька сразу ушел. Померить он никому не хотел давать.
В этот вечер мы с ним пошли в оперетту. Я босиком, а он в своих долгоносиках.
Некоторые оперетты мы раз двадцать видели, а тут новую оперетту показывали. Честно говоря, мы только потому и ходили на спектакли, что через забор лазали. А так с гораздо большим удовольствием в кино пошли бы.