бы даже и несуществующей. И она действительно стала несуществующей, когда «Боинг» оторвался от одной из многочисленных взлетно–посадочных полос, круто оторвался, под хорошим углом уходя в туманное немецкое небо и унося на своем борту осунувшегося после долгой болезни Выговского.
Когда самолет набрал нужную высоту в десять тысяч метров над уровнем моря, Выговский облегченно перевел дух и, подозвав стюарда, заказал шампанского.
– «Дом Периньон», – сказал он.
– О! Мани–мани, – стюард, раздвинув руки в стороны, показал, как много это стоит.
– Все хорошо, дорогой товарищ, – успокоил его Выговский. – Все в нашей с тобой жизни прекрасно.
– Момент! – Стюард метнулся куда–то в дальние внутренности самолета и уже через две–три минуты нес серебрящуюся бутылку с этикеткой, памятной по недолгому общению с Шарончихой. В другой руке у него был высокий хрустальный бокал.
Взяв бокал, Выговский показал стюарду два пальца, дескать, таких предметов требуется два. Пока стюард бегал за вторым бокалом, он открыл бутылку, наполнил свой, а потом и тот, с которым подоспел запыхавшийся немец.
– За победу! – сказал Выговский, чокаясь. – Над силами зла… Как мы их понимаем, – он назидательно поднял указательный палец.
– О’кей! – ответил стюард.
Уже под утро мне приснился странный, скорее даже жутковатый сон. Вроде нахожусь я в каком–то месиве из гнилых, черных досок, среди бревен, надломленных веток, рядом куски крыши, рваная жесть, ржавые гвозди. Все это почти полностью закрывает небо, так что увидеть меня за этим хламом совершенно невозможно. И вдруг появляется какое–то непонятное существо в длинном черном балахоне. С виду человек, но у меня откуда–то уверенность, что никакой это не человек, это что–то другое, страшное и опасное. Но оно удаляется от меня, поднимается на какое–то сооружение с выбитыми окнами, со снесенной крышей и, когда оказывается где–то на уровне третьего этажа, неожиданно оборачивается. И я вижу череп, издалека сквозь узкие щели между досками и кусками жести вижу ухмылку. Не обнаженные челюсти, как это бывает у черепов, а именно ухмылку. Существо смотрит на меня прямо в глаза и наконец произносит:
– Все равно я тебя вижу.
После этого я проснулся.
Была еще ночь, но небо над Хамелеоном уже светлело. Я с облегчением увидел звезды, четкий волошинский профиль на Карадаге. Значит, будет ясный, солнечный день. Он оказался не только ясным, но и теплым. Можно было ходить в пиджаке и не сутулиться под дождем. И море поголубело, сделалось прозрачным, а его присмиревшая волна тихонько лизала белесую гальку.
Я прошел вдоль всей набережной, от бухты Тихой до бухты Лягушачьей, от одного нудистского пляжа до другого нудистского пляжа. Они были совершенно пусты, но срам голых тел все равно витал над ними, и не вытравили его ни затянувшийся шторм, ни многодневный дождь. Впрочем, вполне возможно, мне это только казалось.
Кафе «Камелот» не слишком красивое кафе, не слишком хорошее, но у него было одно неоспоримое достоинство – оно работало всю зиму. И всю зиму, осень, раннюю весну собирались здесь заблудшие люди вроде меня, коротая долгие часы. Все уже знали друг друга, приветствовали, будто видели родственника, человека, с которым многое связано. А ничего с ним не связано, несколько раз вместе за одним столиком пивка попили, поглядывая на взбудораженное бандитское море. Но в условиях осеннего Коктебеля, не говоря уже о зимнем Коктебеле, это было не так уж и мало, совсем не мало.
В «Камелоте» было полно народу – кто–то узнал меня, кому–то я руку пожал, полузнакомые ребята усадили за свой стол, из самого угла помахал рукой Жора. Он протиснулся между столиками, мы потеснились, и он смог присоединиться к нашей компании.
– Жизнь продолжается? – поинтересовался он.
– Похоже на то…
– А что, не уверен?
– Знаешь, Жора, не уверен, – честно признался я.
– Дурной сон?
– Как догадался? – Я был поражен его проницательностью – никогда мы не говорили о снах, никогда не пересказывали наши ночные видения, и тут вдруг точное попадание в десятку.
– Умный потому что, – безутешно вздохнул Жора.
С годами мы дряхлеем, но
Порой одна мыслишка греет,
Что настоящее вино
Тем лучше, чем оно старее.
– Тебе надо срочно издавать книгу, – сказал я.
– Успеется, – Жора беззаботно махнул рукой. – Мне одна женщина на пляже сказала, что я буду жить долго и счастливо. Я тебе уже рассказывал о ней. Она хиромантией занимается и при ясном солнечном свете хорошо изучила мою ладошку. И обнаружила такие линии, такие линии, каких ни у кого нет. Долгая, говорит, жизнь тебе суждена, Георгий Сергеевич. Она меня называла Георгием Сергеевичем.
– А ты ее?
– Лапочкой, – потупился Жора и погрузил физиономию в кружку с пивом. – Так уж получилось, – добавил он. – Я даже стихи ей написал.
– Хорошие?
– Ну что ты хочешь от меня, поэта местного розлива, с утра алкающего пиво, иль по–народному – с ранья… Ну что ты хочешь от меня, цивилизованная детка, когда я – сломанная ветка, пригодная лишь для огня.
– Поэтического огня? – уточнил я.
– Как скажешь.
Неожиданно я поймал себя на том, что во всем теле ощущаю какую–то нервозность, в руках била мелкая дрожь. Я прислушался к себе, попытался понять, откуда это состояние. Но, кроме предутреннего сна, кроме черепа, ухмыляющегося с третьего этажа какого–то разгромленного дома, ничего припомнить не мог. Долгая прогулка по набережной, теплый день, нудистские пляжи без единого голого тела, Жора со своими стихами… Нет, все это тоже не затронуло меня, во всяком случае, не настолько, чтобы довести до нервной дрожи.
– Ты в порядке? – спросил Жора.
– Пытаюсь понять.
– Утро свежее умыто, на обоях луч блестит, рядом кто–то неприкрытый, непричесанный лежит…
– Это про меня, – сказал я, поднимаясь. – Пройдусь. Что–то мне сегодня не климатит.
– Заглянуть?
– Попозже.
Не надо бы мне так отвечать, не надо бы отвергать дружеское участие, готовность разделить часы одиночества, скрасить неважное самочувствие, поднимающуюся температуру, утешить стаканом золотистой мадеры.
Не надо бы…
Прошло совсем немного времени, и я пожалел, что отверг Жорино предложение, через двадцать минут я пожалел.
Зацелованный Ленин со сбитым носом и алыми губами проводил меня равнодушным взглядом, ко мне равнодушным, а вообще–то взгляд у него был твердый, устремленный в прекрасное будущее, и была в нем, в его взгляде, решимость ни перед чем не останавливаться, только бы достичь будущего, которое виделось ему столь ясно и зримо.
Девятнадцатый корпус, одиннадцатая комната…
Два не просто нечетных числа, а каких–то очень уж нечетных, поскольку не делились они ни на какое другое число, кроме самого себя…
Наверно, хорошая примета.
Пока я поднимался по длинной одномаршевой лестнице на второй этаж, мне все еще казалось, что